Лавочка, конечно, стояла пустая, но Любонька-то свой человек! Поэтому она, осторожно озираясь, ждала условного знака, то есть ждала, когда двумя глазами подмигнет Сеня-приказчик, ее отставной нежный друг, с которым теперь из меркантильных соображений пришлось возобновить амурные отношения. После условного подмигивания нешироко распахивалась дверка за прилавком, и Любонька проникала в служебное помещение, на склад, где наблюдался некоторый ассортимент. Во всяком случае, хлеб и картошку, буроватую капусту, лук, серую муку, мелкий, как порох, чай, сушеную вишню и груши и даже колотый желтоватый сахар здесь всегда можно было купить или выменять. Изредка с неведомых хуторов привозили даже старое желтое, с бурыми прожилками сало. Любонька перетапливала его в глубокой сковороде и подавала вместо сливочного масла, не удосужившись выбрать оттуда шкварки. Все, что было мягкого в доме – портьеры, кресла, одежда, ковры, – пропахло этими самыми шкварками. Время от времени Любонькин шер ами приносил Колобовым вязанку дров, а в уплату брал что понравится: бронзовые каминные часы с эмалевым циферблатом и хрустальными гранями над каждой цифрой, нежнейшие мейсенские фарфоровые статуэтки, покрывало тяжелого китайского шелка, столовое серебро с дедушкиным гербом.
В общем, жизнь временно наладилась, только Маша после известия о гибели Франца – молчала. Молчала и молчала. В глазах – пустота, даже не пустота, а занавес какой-то из груботканой небеленой холстины; лунные волосы поблекли, длинные пальцы закатаны в плотный кулачок, такой плотный, что косточки вот-вот прорвут бескровные ткани. А когда Любонька принесла из лавки Калиостренко новость о скором пришествии красных, которые якобы уже совсем, совсем близко, Маша посмотрела на Всеволода Ивановича и сказала вдруг хриплым, словно плохо оттаявшим голосом:
– Папа, мне страшно.
Вскоре красные казаки под предводительством славного комдива Щорса изгнали жестокого разбойника Симона Петлюру из Киева. Всеволод Иванович, так долго и с нетерпением ожидавший большевиков, почему-то совсем не обрадовался и не стал торопиться поступать на службу новой власти. Он с недавних пор навсегда утратил свое столь привычное для Марии и Любоньки домашнее легкомыслие.
Глава 2
Скажи мне, ты, своевольница, где же, собственно, укрылось твое благозвучие, в каком уголке твоего нутра прячется чистая гамма? Или, быть может, ты хочешь восстать против своего хозяина, дерзко уверяя, будто уши его заколочены наглухо увесистыми кувалдами хорошо темперированного клавира и что энгармонизм его всего лишь ребячья забава? Мне почему-то кажется, что ты измываешься надо мной.
Новая власть называлась очень коротко – Чека. Просто чека. Звук взводимого курка нагана, не слишком даже и громкий. Хотя, кажется, на самом-то деле власть называлась как-то по-другому, но о другой власти никто толком ничего не знал, никто понятия не имел, что это за власть, и никто не понимал, чем она занята. А вот о Чека и о так называемых чекистах узнали очень быстро и судили о них по делам их. Исчадия киевской чрезвычайки были вездесущи в своих поисках затаившихся врагов, они карающим мечом революции (а по слухам – мясницким топором над ремонтной ямой в некоем гараже) рубили головы гидре буржуазии. И поздно было что-либо предпринимать. Некуда было спрятаться и некуда бежать. Все по мере возможности сидели по домам и ждали, когда к ним «придут». А для чего придут – «забрать» или дело ограничится обыском и «изъятием» ценностей – это был вопрос! Молитесь, господа, молитесь и уповайте на Божью помощь. Может, с Божьей помощью, все и обойдется – грабежом. Экспроприацией, точнее говоря. Сбором на нужды победительной революции.
Так вот о власти. Что это за власть, знала, оказывается, одна только Любонька, и после многозначительного недельного пыхтения, намеков и таинственных умолчаний в ответ на прямой вопрос, чего это она там пыхтит и бормочет себе под нос и действует хозяевам на нервы, Любонька наконец страшным шепотом сообщила Колобовым, что это навьи нагрянули, никто иной.
– Да, навьи! И нечего. Нечего вам, Севлод Иваныч, у., ухмыляться! – обнаглела в запале Любонька. – Потому что еще перед войною Феклуша-юродивая голой (ну., безо всего совсем) шлялась на Подоле и все рассказывала про навьев! Дескать, скоро придут! А узнать их так: они не едят, а потому будет голод. Вот вам и голод. Скажете, нет? Они не едят, но пьют, воду пьют и кровь. Кровь, потому что хотят ожить, они ведь мертвые, убиенные. То есть свой срок на земле не прожили. Крови напьются, оживут и проживут, сколь положено, будут похоронены, и тогда.
– Околесицу несешь, Любовь, – утомленно отмахнулся Всеволод Иванович, поплотнее завернувшись в пальто и дыша открытым ртом в воротник, чтобы согреть нос и щеки, – было не топлено.
– Околесицу?! А вот и не околесицу! Им и тепло не нужно, мертвым-то! Вот и сидим без дров, потому что Сеньке их больше брать стало неоткуда, когда эти, не к ночи будь помянуты, нагрянули. И свет им не нужен.
– Это ты брось, Люба, не болтай! Свет им нужен. Сама знаешь: они с факелами по ночам носятся. И вино пьют, и луком закусывают. От них дух за версту. Сам же Сенька твой рассказывал, не помнишь?
– А, – растерялась Любонька, но тут же и нашлась: – А вином и луком, это чтобы тленом не несло! А факелы – так похоронные. На катафалке тоже факелы.
– Тьфу ты, господи! Болтаешь зря! – рассердился Всеволод Иванович и услал Любоньку на кухню согреть кипятку.
– А вот увидите, а вот увидите, – громко ворчала на кухне разобиженная Любонька, – как придут, как потянут, так увидите. Ой-ой-ой! Феклуша-юродивая ничего зря не говорила. Они и превращать могут. Ка-а-ак посмотрят, так и.
– Не каркай, ворона! – гаркнул Всеволод Иванович адвокатской глоткой так, чтобы на кухне было слышно как следует. – Типун тебе!..
Но Любонька накаркала-таки.
Уже следующим вечером, не слишком поздно, а лишь только-только тьма просочилась на Фундуклеевскую, под окнами замелькало, громко затрещало чадное факельное пламя. Он возвестил о своем приходе громовыми ударами в дверь. Ясно, что не открыть было нельзя, только хуже сделаешь. Но Любонька присела на кухне за сундуком, закрыла руками голову и тихонько попискивала, выводила свое любимое «ой-ой-ой», поэтому открывать пришлось Всеволоду Ивановичу. Мария встала позади отца и смотрела ему через плечо.
Всеволод Иванович потянул носом и не ощутил ни духа тлена, ни духа перегара, а только едкий – факельный. Он – явившийся – молчал, не переступая порога, и смотрел за спину Всеволода Ивановича, на Машу.
– Э-э. Колобов. Адвокат. Бывший. Сочувствующий, – отрекомендовался Всеволод Иванович. – Рад служить революции. Прошу зайти. – Получилось у него вяло и неубедительно.
Тот все молчал и не двигался. Пламя факелов металось на сквозняке, и при неверном его освещении казалось, что сабельно-узкая черная фигура, стоящая у порога, извивается и подрагивает. Мария оцепенела под немигающим взглядом. Зрачки были огромные, на всю радужку, но не блестящие, а матовые глубокой матовостью сажи.
Тронет взглядом, и запачкаешься, и размажешь, и не отмоешься потом. Что еще? Длинный драконий фас. Что еще? Смоляные адовы дымы нечесаной гривы. Что еще? Загнутые желтые ногти перебирают потемневшую чешую серебряного набора пояса.
Мария смотрела отрешенно, словно бы со стороны, словно бы душа ее отделилась и наблюдает сверху. А иначе как объяснить, что ничего не чувствуешь – ни страха, ни смятения, ни отвращения в предчувствии грядущего надругательства? И все потому, что она сразу – как только черный взгляд остановился на ней, – сразу поняла неизбежность всего последующего и готовилась принести себя в жертву.