Мария почти и не слушала ни разговорившегося Изюмского, ни имажинистскую «Песню песней» Шершеневича, не замечала она и благосклонных дворянских поклонов его приятеля Анатолия Мариенгофа. Она вспоминала, как обедать сюда ее и маму водил отец, как здесь все было красиво и по-настоящему элегантно. Море электрического света, белоснежные скатерти, сияние начищенных столовых приборов, певучий звон хрусталя. Лед и пламень. Лед в ведерках для шампанского и пламень пунша. Знающие люди уверяли, что «Континенталь» не уступает в удобстве и роскоши лучшим гостиницам Европы и чуть ли не превосходит московский «Метрополь».
– А квартирует он, – окончательно завелся Изюмский, – ты подумай только, в Первом Доме Советов, в бывшем «Метрополе». И все время ездит из Москвы в Киев, из Киева в Москву. И стихи читает, губошлеп, засранец. И что в нем бабы находят? И что ты не кушаешь, Мария? Это тебе, конечно, не бланманже и не котлеты по-киевски, но.
Папа заказал фирменное блюдо – куриные котлетки в сухарях. Котлетка – свернутое трубочкой нежное мясо – была на косточке, чтобы удобнее держать, а косточка – в бумажной розетке, чтобы брать руками и не запачкаться. Маше, совсем еще ребенку, так понравилась кружевная розетка, что она не стала есть, чтобы не испортить эту красоту, а лишь пила воду с вишневым сиропом.
Машино воображение тогда поразил и увлек зимний сад с фонтанами – воплощенная мечта гимназистки второго класса, для которой чистописание и арифметика были наказанием господним, пусть даже они и преподавались в знаменитой Фундуклеевской женской гимназии. И пусть хоть три Анны Ахматовы заканчивали эту гимназию, все равно, чистописание и арифметика – это сущее мученье и ад кромешный. Маша не хотела уходить из зимнего сада, представляя себя маленькой феей волшебной страны Джиннистана, которая может при желании порхать с цветка на цветок, качаться на листьях диковинных растений и разбрызгивать стрекозиными крылышками радужную пыль фонтанов. И никаких тебе домашних заданий, никаких причитаний взрослых по поводу художественно размазанных клякс и из-за «восемь да шесть будет девятнадцать». Ее смогли увести из зимнего сада, лишь пообещав катание в электрическом лифте.
Воспоминания Марии были прерваны громким сипением Изюмского, который, оказывается, кого-то ей рекомендовал. Мария подняла глаза и встретилась с серым, как осеннее облако, взглядом длинных прищуренных глаз. Ресницы были темнее, а густой ежик на голове еще темнее. Крупный человек, а Изюмский на его фоне выглядел не более чем ужом, несытой пиявкой и, безусловно, чувствовал это, так как вид имел недовольный. Тем не менее он с холодной гордостью представил Марию:
– Моя жена, Александр Бальтазарович. Мария, этот человек, несмотря на штатский костюмчик, заслуженный красный командир. Он командует полком.
– Лунин, Александр, – кивнул новый знакомый. – Разрешите присесть с вами. Все занято.
Не иначе как серое облако в глазах Александра напомнило Марии о ее неправильной и незабвенной осенней любви, не иначе как Франц посылал Лунина себе на смену. Не для любви, нет, любви больше никогда не будет в ее жизни, но для защиты. «Если бы так. Если бы так, Господи», – молилась Мария.
Лунин смотрел на Марию, и за серым облаком проглядывала нежная июньская бирюза.
За серым облаком проглядывала не только июньская бирюза, но и позеленевшая медь жалости и досады. Лунин влюбился с первого взгляда, а женщина принадлежала другому, да еще такому, которому по собственной воле ни одна не будет принадлежать. Так он понимал. Потому что все уже знали, что в киевской Чека сотрудники соревновались в изуверстве, изобретая невиданные по жестокости пытки. Арестованные ждали расстрела как избавления, но редко кому выпадала такая благодать.
Былым приятельством с чекистами многие теперь стали тяготиться, и, если бы не Мария, Лунин никогда не сел бы за один стол с Изюмским, по слухам, одним из самых страшных палачей чрезвычайки. Говорили, что его абсолютно не интересовали признания страдальцев, а из пыток он устраивал мистерии, доводя себя до чудовищного, болезненного экстаза. Изюмскому подследственные представлялись прежде всего жертвами, кровавыми жертвами на алтаре революции. Он мнил себя жрецом, надо полагать.
Таким всегда мало, думал Александр Бальтазарович. Их аппетиты со временем только растут, и вскоре его змиева натура потребует новых, еще не испытанных наслаждений. Он замучит эту женщину, может быть, медленно и постепенно, но со все нарастающей жестокостью. Сейчас, судя по тому, как она смотрит, вернее, нет, наоборот, судя по тому, как она не смотрит на него, ей тяжело даже дышать одним с ним воздухом. Пытка духовная будет дополняться физическими страданиями. Впрочем, наверняка все это уже есть. Она ведь не декоративная собачонка, она красивая женщина, а он назвал ее женой. Ох-х!
«Уйми свою фантазию, – уговаривал себя Александр Бальтазарович, – и хватит уже психологических экзерсисов. Может быть, все и не так. Может быть, ей нравится, а я навоображал, нагородил с три короба. Другая бы жизни себя лишила, а она – ничего, по ресторанам ходит. Почему бы это, а?»
Но версия о счастливом сосуществовании Марии и Изюмского никак не приживалась в душе у Александра Бальтазаровича, воспитанного на рыцарских романах Вальтера Скотта, на балладах о рыцарях Круглого стола, на истории о Тристане и Изольде. Он обладал гибким художественным воображением, а также логикой человека, знакомого с миром формул, и наблюдательностью ученого. По образованию Лунин был горным инженером, а по призванию, как ему казалось, – артистом в широком смысле этого слова.
Александр Бальтазарович вел двойную жизнь. Недаром он появился в «ХЛАМе» не в военном френче, а в мешковатом костюме-тройке и даже при галстуке. Впрочем, галстук был повязан низко, а верхняя пуговка рубахи расстегнута, что считалось довольно смелым жестом для человека военного. Ни от кого в «ХЛАМе», где у него завелись добрые приятели, он не скрывал своей принадлежности к Красной армии. А в командирских кругах все знали о его пристрастии к изящным искусствам, о том, что он возит с собою ящик с масляными красками в закрученных свинцовых тубах и правдами и неправдами старается пополнять их запас.
Лунин, в свою бытность студентом Санкт-Петербургского горного института, посещал рисовальные классы Академии художеств, благо что от широкой лестницы Горного до храма изобразительного искусства рукой подать по набережной. Он, правда, не стал хоть сколько-нибудь известным художником, он даже рисовать толком не выучился, но страдал, если в течение долгого времени не представлялось возможности вооружиться кистью, а не револьвером, как теперь. И за счастье почитал он в последнее время, если кроме сажи и цинковых белил невысохшими оставались умбра или желтая охра и хотя бы капелька берлинской лазури или кобальта. Он жидко, в целях экономии, разводил оставшиеся краски мутным скипидаром и наносил их на то, что было под рукой (о настоящем холсте, натянутом на подрамник, мечтать давно уже не приходилось): на кусок жести, чемоданную фанеру, старую клеенку, гладкую деревяшку, обойную бумагу.
Этот сор преображался под его рукой. На фанере вскипали кавалерийские атаки: голубые и черные, сильные, как цунами, толстоногие кони с разлохмаченными гривами несли под неспокойным серокоричневым небом охристых всадников со смазанными лицами. На деревянных дощечках он писал портреты товарищей по оружию и дарил их благодарным натурщикам, довольным своими твердокаменными подбородками, пышными усами, стальными глазами и большими звездами на островерхих суконных шлемах. На клеенках получались только цветы и фрукты – плоские, словно из гербария, бурые хризантемы и подгнившие на вид яблоки, обведенные неровным черным контуром. На маленьких кусочках выпрямленной молотком жести рождались пейзажные миниатюры, но пейзажи были неведомых миров, похожих на высохшее дно морское.