На ушной раковине закреплены датчики, во время обработки точнейшим образом фиксирующие, насколько интенсивно испытуемый воспринимает собственный голос. Когда после многократных экспериментов испытуемый в изнеможении падает, когда с его шеи, усеянной круглыми язвами, снимают контакты, на чистом полу остается блестящее пятно: кровь или моча?
Озаренные яркими прожекторами участки света сменяет тень: на шероховатом фоне с рваными краями выступает ровная мелкопористая зона. Под вздернутым подбородком хорошо видны мышцы шеи. Гусиная кожа? Нет, просто халтура — по бокам плохо выбрито. Как рана зияет розовое пятно посреди курчавых черных волос, непослушных, вроде собачьей шерсти, — машинка не везде сбрила начисто. Открытая глотка неподвижна, будто парализована направленным в нее лучом света, таким ослепительно ярким, что освещенный участок кажется почти белым. С характерным скрипом надеваются резиновые перчатки. Еще раз проверяется фиксация головы — как бы не начал дергаться подбородок. Вскрытие начинается. Незащищенный кожный покров, мускульные волокна, кровь, бегущая по подбородку на плечи, склеивающиеся шерстинки. Ну что, прошли наконец внутрь? Зажим на горло. Больше света, ничего не видно. На подступах к трахее пальцев хирурга касается ровное слабое дуновение. Теперь скальпелем — через узкое отверстие в гортань.
Можно ли придать собственному голосу желаемые характер и силу, наделяя его тем, что отбирается у других? Ведь и каннибал убежден, что укрепляет свое тело, смакуя человеческое мясо.
Можно ли привить себе невинный чистый голос, отобрав его у ребенка? Никто не знает.
Штумпфекер снимает халат, перчатки и маску, закуривает. Дым, поднимаясь к кирпичному потолку, стелется под лампами. Пожелтевшие наглядные таблицы, ремни, свисающие по сторонам операционного стола, на полу — покрытый красно-коричневой коростой халат. Взгляд на открытую дверь, через которую в темный коридор волокут пациента, впуская поток холодного воздуха и гудение кондиционера — его стало слышно только теперь, в тишине. Все молчат, только Штумпфекер время от времени затягивается, и огонек сигареты отражается в блестящих хирургических инструментах.
Папины глаза блестят, лицо раскраснелось. Речь его длинная, на улице наверняка стемнело.
— Мама, можно нам попить?
Она только головой качает, даже не смотрит.
— Можно нам попить, когда папа закончит?
Наконец-то оборачивается ко мне и только сердито шикает:
— Потерпи немножко.
Теперь папа говорит о салонах мод. Это ее интересует, она завороженно глядит вперед и ловит каждое папино слово. Но папа считает, что все салоны нужно закрыть. Мама трясет головой, как будто хочет сказать: «Так не годится». Нет, просто она отбросила со лба локон. Люди опять смеются.
Папа говорит о нелепых занятиях во время войны, не имеющих к ней никакого отношения. Смешно, говорит он, когда, например, в Берлине целый ряд ведомств неделями бьется над вопросом, заменять или нет аккумулятор другим словом — накопитель.
Мама тоже смеется. Ее бывший муж был владельцем фабрики по производству аккумуляторов. Папа говорит, что людям, которые в военное время занимаются ребячеством, просто нечего делать и таких бы в самый раз отправить на завод боеприпасов или на фронт.
У нас в «Родной речи» есть упражнения, где вместо иностранных слов надо вставить немецкие. Но нельзя же из-за этого нашу учительницу послать на фронт. Ведь она теперь и Хельмута учит писать и читать. Остальные малыши обращаются ко мне, если хотят, чтобы им почитали вслух.
Папа говорит, он очарован картиной, которую наблюдает, когда в девять часов утра юноши и девушки скачут на лошадях по Тиргартену. Или разочарован? Иногда его слов вообще не понять: стоит невообразимый шум, и люди беспрестанно орут «зиг хайль». У папы такой вид, будто он никак не решит, радоваться ему или досадовать на эти помехи. Он рассказывает об одной женщине, матери пятерых детей, которых приходится содержать. Почти как у нас. А теперь про веселую компанию наездников.
Однажды он подарил нам пони, мне и Хильде, и повозку подарил. Мы катались верхом, а иногда, сажая в повозку брата и сестер, отправлялись на прогулку всей гурьбой. Мама тоже ездит верхом, но на лошади. А папа не умеет, наверно из-за шины, которая пристегнута к его ноге, чтобы ходить прямо. Он никогда не носит шорты. Он даже не подозревает, что нам известно про шину. Мы увидели ее случайно, когда папа подтягивал носки и штанина немного задралась.