На другой день Штумпфекер снова исполнен оптимизма. Не осталось и следа от недавнего истощения пациента — последствий его нескончаемых тирад. Сегодня он в хорошем настроении, отдохнувший, его голос окреп. Игла беспокойно дрожит, оставляя на матовом воске серебристую дорожку. Время от времени пациент берет с подноса шоколадные конфеты. Еще вчера я обратил внимание на эту привычку: незаметно смягчать горло.
Завидую тем, кто засыпает мгновенно. Здесь у нас есть такие. Вот курьер, только что прибывший с донесением, тут же, в столовой, начинает клевать носом: сидит за столом под яркой лампой и спит, отключается на четверть часа, потом живо приходит в себя — пора наверх, в опасную зону ожесточенных боев. Подобный феномен наблюдается у многих посетителей, которые появляются в бункере и снова исчезают: врачи, охранники, представители высшего командного состава, партийные чины. Эти люди на ходу способны погрузиться в глубокий сон на четверть часа, на десять минут, иные — всего на пять, а потом легко очнуться. У меня так не получается, проходит по меньшей мере полчаса, если не час, прежде чем я отключаюсь окончательно, и соскальзывание в иной мир длится мучительно долго: голоса настоящего, прошлого и будущего наполняют мой внутренний слух и ни за что не желают смолкать. Бывают моменты, когда в тягость любой звук.
Все дело в абсолютной темноте, которая царит в моей каморке, — здесь, под землей, световые условия просто невыносимые. Нет предрассветных сумерек, нет вечерней зари, нет того промежутка, когда размываются и постепенно исчезают очертания предметов и фигур, нет превращения красок — от багряной до цвета свернувшейся крови, от светло-голубой до темно-синей, — которые мало-помалу насыщаются оттенками серого, темнеют, и в конце концов весь мир становится иссиня-черным. Ни мерцания, ни слабого свечения ночного неба. Только резкая смена дня и ночи, отмеченная щелчком выключателя. Снаружи, в помещениях общего пользования, свет никогда не гасят, лампы горят двадцать четыре часа в сутки, пожирая так много энергии, что генераторы на нижнем этаже едва справляются. Драгоценное электричество беспечно расточается, зато вне комнат все освещено: чтоб никаких привидений в полумраке, чтоб никакого уединения, ни на секунду. Может, именно поэтому вид задремавшего курьера столь необычен: ведь при ярком свете, как правило, никто не спит — чтобы вздремнуть, люди уходят в темноту, где за ними никто не наблюдает. Что за жизнь мы тут ведем, под постоянным освещением?
Этот свет — правда, не особенно яркий, а во время обстрела даже мигающий или пропадающий вовсе и тем самым как будто имитирующий изменения вещей в природе, — искусственный свет, при котором мы живем уже много дней, жжет кожу и, как только его зажигаешь, режет глаза; постепенно он воспринимается не как состояние, а как субстанция: вот опять на всё ложится слабый грязно-желтый блестящий налет, который не исчезает, сколько ни три; он даже на лице, очень бледном, словно с него сошли все прежние краски и вместо них выступили следы, оставленные искусственным светом. Пенка на молоке подгорела? Или опять дело в освещении? Все уже нос воротят от здешнего питания — кипяченого молока.
Свет воздействует даже на акустику, подавляя естественные шумы: голоса кажутся на тон ниже, теряют внятность, приглушаются. Чем ярче освещение, а значит, отчетливее контуры, тем глуше звучат голоса. Нереальное акустическое поле, в котором все резкие звуки воспринимаются как дерзкие нарушители спокойствия. Завывание ветра — бывает ли оно еще? А воркование голубей? Или щебет дрозда, сам по себе льющийся из горла птички, когда она скачет с ветки на ветку? Существуют ли еще те едва уловимые колебания воздуха, природу которых понять невозможно? Здесь, под землей, объяснить всё очень легко: мол, изменение атмосферного давления, просто в конце коридора закрылась тяжелая железная дверь.