Выбрать главу

С одной стороны залива снизу бархатно темнел и вверху чернел каменным хаосом в ослепительном небе давно потухший вулкан с профилем Великого, с другой стороны — далеко — рельефно уходила в море низкая скала-ящерица. Кстати, небо здесь летом всегда ослепительное, и днем и ночью.

— Пойдем к тебе, — сказал я-длинноволосый. Я-лысоватый и я-старик одновременно ощутили ток, как бы участвуя во всем этом.

— Я с одной девушкой живу, еще с моря придет, — сказала она, прижимая мой локоть.

— Пойдем ко мне, — сказали мы тихо. Все трое.

И ярким полднем или уже в сумерках, скорее всего, лунной ночью мы пришли ко мне на терраску. Сели на постель, поскольку больше было некуда.

— Я тебя совсем не знаю, — она произносила дежурные фразы, но глаза сияли и говорили: знаю тебя, знаю, как себя, и хочу тебя, потому что всегда хотела себя — еще девчонкой, гладившей свои груди и бедра перед зеркалом.

Я поцеловал ее: как нежно раскрылись губы навстречу моим — может быть, нашим — губам.

— Мы — две половинки, — сказала она.

— Ближе, — горячо прошептал я-длинноволосый. — Я — это ты. И тебя, то есть себя, я целую в живые теплые губы. Оказывается, у меня женские губы, высокая шея, ее можно погладить, и вот они — груди. Можно я потрогаю? Закрой глаза.

Она послушно закрыла глаза. И мы трогали ее соски поочередно: сначала крепко сдавил я-молодой, потом целовал я-лысоватый в соски, а я-старик только гладил и гладил…

Открыв глаза, она в ужасе отпрянула — это она меня-старого увидела, как языком свои губы облизываю. Но в ту же секунду это был уже я-Андрей.

— Прости, мне показалось, ты какой-то другой — жесткий, старый, сластолюбивый.

— Ну, в любви мы не всегда красивы… — попытался оправдаться я. Но она уже раздевалась. Дело в том, что терраска моя запиралась на ключ, а стекла задергивались наглухо плотными занавесями, на которых были нашиты аппликации — игральные карты.

И под всеми этими тузами, дамами и королями, раскинувшимися веерами и волнами ходившими над нами в какой-то блаженной игре, среди бела дня или в лунном свете мы занимались любовью вчетвером, смешнее — всемером. Трое беззвучно кричали во мне. А в ней неистовствовали и свивались клубком, кажется, все четверо.

И тут уж она предусмотрительно не открывала глаз, чтобы не увидеть над собой лысину или колючие седые усы. Ну и я, признаться, не смотрел на нее, вдруг увижу, что насилую себя или что-то в этом роде. В этом зыбком пространстве и времени могло случиться все что угодно.

Но потом она снова стала условно Оксаной, а я условно — Андреем. Мы лежали рядом без сил, касаясь друг друга небрежно — кистью руки, бедром, промежностью, губами, волосами, коленом.

Первым опомнился лысый. Он потихоньку поднялся, натянул рубашку и джинсы и растаял между тумбочкой и дверью.

Старик, сокрушенно вздыхая, надел свои вельветовые и майку с надписью BEATLES и — тоже ни слова — улетучился в просвет между окном и занавесью.

Мы остались одни — опустошенные, пронизанные смутной, но окончательной неприязнью друг к другу, будто мы совершили что-то до того непристойное и позорное, что боялись признаться в этом самим себе. Андрей и Оксана сползли с нас, как неуместные глупые личины, раскрашенная скорлупа, вылупились нагие Герман и Герман, бывает такое — двойной желток.

Я смотрел на потного, простертого в изнеможении себя — эти отвислые груди и мшистый лобок — с отвращением. Любовь к своему ребру. Адамов грех. Больше, чудовищней, все человечество, таким образом, не имело права быть и продолжаться, потому что оно стало единый человек, обнимающий в отчаянье самого себя… (В скульптурах Эрнста Неизвестного я вижу такое.)

А вообще-то здесь, в небольшом поселке, приютившемся у подножья давно потухшего вулкана, я (естественно, моего теперешнего возраста, ну, тот, которого вы видели на прошлой неделе в Москве) как-то сразу привык к своим новым-старым знакомым, ведь я здесь всегда был или буду в свое время. А поскольку время, как я понимаю, смешалось, то ли туман с моря тому виной, то ли что другое, для меня это стало реальностью — жить сразу в разных обличьях. Даже как-то забавно, что все эти персонажи, все это — я. И входим один в другого, как матрешка. Может, там, после смерти, мы будем таким образом ощущать свое я: сразу все, как пружина в сжатом состоянии.

Вы посмотрите на тополь возле моей террасы, когда все его листочки вдруг оборачиваются одной серебряной изнанкой от порыва ветра, они все похожи друг на друга и каждый сам по себе, между тем все они один тополь, тот, что растет возле моей террасы (молодого меня или лысоватого? Я-старый живу выше).

Это наводит меня на мысль: мы, действующие лица, просто не замечаем того, что все мы реализуемся таким образом. Все иллюзия, маскарад, умелая постановка незримого режиссера — и мы все одно, которое, скорее всего, не существует.

Я даже присел на скамейке напротив столовой и записал в своей новой записной книжке (у меня их штук сто, и в каждой две-три записи) вот что: «Здесь некий полынный круг, очерченный свыше. И бывает такое белое солнце и зыбкие ненатуральные тени, что все смешивается. Обитатели призрачных областей ходят по набережной в туманной дымке, что нагоняет с моря, и общаются как ни в чем не бывало».

На другом краю длинной зеленой скамейки как-то естественно возник странный, большой, бурно-седокудрый с массивным, тяжеловатым, добрым и каким-то очень памятным лицом. Он был в темном красноватом с зеленцой халате, который лежал на своем обладателе неподвижными живописными складками.

Он бормотал, видимо, ни к кому не обращаясь:

— Подышал женщинами. Шанель… Моя-то и при жизни землицей припахивала. Париж как сон… Зато Россия как бред… как бред…

Сзади за моей спиной длинными низкими полосами набегало море. Солнце было в тумане. И все смешивалось вокруг, все существовало одновременно. А быть может, реальность такая и есть вне нашего последовательного и подробного восприятия?

ТИМУР И ЕЕ КОМАНДА

Девочка, почти девушка, была умная, а ходить не могла, и потому разозлилась на весь мир, который был глупый, но умел ходить и бегать.

Мама в ней души не чаяла, папа-архитектор любил свой бледный росточек, может быть, из чувства вины. Подруг у нее не было, двоюродные сестры приходили редко, и видно, что по обязанности. Юноши глядели на нее совсем не так, как она хотела бы. Подростки ее ненавидели и при случае дразнили: «Урод! Голова Доуэля на колесах!» Тамара молча смотрела на них своими темными — еще темнее от ненависти — глазами. И училась ненавидеть.

Целыми днями в кресле на колесах она каталась по комнатам, вынашивая свои планы, как ей выплеснуть свою темную энергию на окружающих, чтобы те корчились от боли и ужаса. И хотя груди у нее не развились, гнев на всех (потому что все виноваты) пустил в ней глубокие корни. Выросло деревце и уже готовилось дать свои ядовитые плоды.

Летом по совету врача девочку возили на юг. Вот и теперь автор видел, как выгрузили ее из белого «мерседеса», усадили в блестящую импортную коляску, папа подоткнул под неподвижные, будто деревянные, ноги клетчатый шотландский плед. А дальше она сама покатила по набережной крымского приморского поселка — по асфальтовой дуге вдоль залива.

Хорошо было здесь, но обидно. Мимо бежали мускулистые спортсмены, и никто даже в шутку не пригласил ее бежать с ними вместе. Глупая мысль! В море плавали и ныряли загорелые отдыхающие, скользили косые паруса. Визжали детишки — противно. Она сама была готова визжать от злости. Потому что как они смеют?!

Тамара посмотрела на ладную девушку в очень открытом на бедрах лиловом купальнике, которая шла к автоматам с водой, легко ступая босыми ногами по горячему асфальту, — и небо показалось ей черным. В черном небе крутилось черное солнце и плавали мысли, как черные медузы.