Выбрать главу

Интимная связь молодых людей продолжалась не менее четырех лет. Гумилёв посвятил своей подруге несколько стихотворений, и первым среди них было:

Земля бедна, но тем богаче память,Ей не страшны ни версты, ни года.Мы древними клянемся именами,А сами днесь от темного стыдаВ глаза смотреть не смеем женам нашим,Униженный и лицемерный взорМы дарим чашам, пьяным винным чашам,И топим в них и зависть и позор.

В ту пору Эмма Герштейн служила в Центральном бюро секции научных работников ВЦСПС, и у практичной Нади Мандельштам возникла идея — посодействовать сыну Анны Ахматовой в приеме в члены профсоюза. Это позволило бы ему найти постоянную работу (до сих пор Льва как «лишенца» брали только на временную и сезонную). В профсоюзной вотчине и произошло знакомство будущих любовников. Возвращаясь к началу знакомства со Львом, Эмма описывает их первую встречу так:

«Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя. Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела <…>». (К слову сказать, попытка укрепить социальный статус юноши за счет профсоюзного билета не увенчалась успехом.)

Несмотря на более чем 20-летнюю разницу в возрасте, между Осипом Мандельштамом и Львом Гумилёвым сложились непринужденные отношения. Снова рассказывает Эмма Герштейн: «"Где мой дорогой мальчик?" — восклицал Осип Эмильевич, не заставая Лёву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе. <…> Он привел с собой Лёву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся — редакторам и авторам — "Разговор о Данте". "Интересно было?" — спросила я Лёву. "Очень". — "Хорошо прошло?" — "Замечательно".– "Обсуждали?" — "Нет". — "Почему же?" — "Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял". — "Так что ж хорошего?" — "Все равно интересно". В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами <…>».

Гумилёв и Мандельштам на равных обсуждали проблемы стихосложения и литературоведения, оба настойчиво и азартно ухаживали за молодой, талантливой, но замужней поэтессой Марусей Петровых. Благосклонности и искомого успеха здесь добился более опытный и настойчивый Мандельштам, посвятивший предмету своего очередного обожания одно из лучших своих интимных стихотворений: «Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч, — Усмирен мужской опасный норов, / Не звучит утопленница речь <…>». Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна доживали в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Здесь Лев познакомился и подружился с другими писателями и поэтами, особенно с Сергеем Клычковым (1889—1940) — колоритной личностью из когорты так называемых «крестьянских поэтов», группировавшихся некогда вокруг Сергея Есенина и Николая Клюева. На квартире Клычкова Лев Гумилёв тоже останавливался. Некогда Клычков был знаком с отцом Льва — тот беспощадно критиковал стихи в ту пору еще начинающего «крестьянского поэта». Теперь же он, несмотря на запрет самого имени Николая Гумилёва, продолжал хранить к нему высочайшее поэтическое уважение. Чего не скажешь о других: однажды «на огонек» к Клычкову заглянул случайный гость, но, услышав при представлении Льва фамилию Гумилёв, остолбенел и тотчас же попятился к входной двери.

В Нащокинском переулке, в присутствии Анны Ахматовой, произошел и арест Осипа Мандельштама — как известно, из-за написанной им знаменитой нынче антисталинской сатиры:

Мы живем, под собою не чуя страны,Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,И сияют его голенища.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,Он играет услугами полулюдей.…………………………………………
Что ни казнь у него, — то малинаИ широкая грудь осетина.

Мандельштам конечно же понимал, что обрек себя на жестокую месть властей, преследования и возможную скорую смерть. Он читал свои крамольные стихи только устно и просил всех (умолял даже) не делать никаких записей. Тем не менее стихи быстро распространились по Москве, Ленинграду, другим крупным городам страны. В следственном деле, вскоре заведенном на Льва Гумилёва после ареста, также оказался подшитым листок с мандельштамовским стихотворением, собственноручно записанным молодым арестантом. Что это? Крамольные стихи он конечно же знал наизусть, но следователь-изувер заставил его воспроизвести их на бумаге…[13]

К тому времени в жизни Льва Гумилёва произошло знаменательное событие — осенью 1934 года его на исторический факультет Ленинградского университета. Но радость оказалась преждевременной. 1 декабря того же года был убит руководитель ленинградской парторганизаций секретарь ЦК ВКП(б) Сергей Миронович Киров. Вскоре в городе, а затем и по всей стране начались репрессии. Сам Лев Николаевич оценивал трагические события так: «И вдруг случилось общенародное несчастье, которое ударило по мне, — гибель Сергея Мироновича Кирова. После этого в Ленинграде началась какая-то фантасмагория подозрительности, доносов, клеветы и даже (не боюсь этого слова) провокаций…»

Именно в этот роковой 1934 год он написал провидческое стихотворение, где изобразил самого себя на голгофе. Недалекое кровавое будущее и грядущие массовые репрессии он описал от лица стрельца, выведенного на казнь после Стрелецкого бунта 1698 года, жестоко подавленного Петром I. Этот безымянный стрелец, избитый на дыбе кнутом и до костей обожженный раскаленными клещами в пыточном подвале, — ОН САМ:

Мглистый свет очей во мгле не тонет.Я смотрю в нее, и ясно мне:Видно там, как в пене бьются кони,И Москва в трезвоне и огне.
Да, настало время быть пожарамИ набату, как случалось встарь,Ибо вере и законам старымНаступил на горло буйный царь.
Но Москва бессильней крымских пленницНа коленях плачет пред царем.И стоит гигант-преображенецНад толпой с кровавым топором.
Мне от дыбы страшно ломит спину,Колет слух несносный скрип подвод,Ибо весь я страшно отодвинутВ сей суровый и мятежный год.
Православный люд в тоске и страхеСмотрит на кровавую струю,И боярин на высокой плахеОтрубает голову мою.

Комсомольской ячейке истфака давно не давало покоя дворянское происхождение Льва Гумилёва и «контрреволюционная» легенда, связанная с именем его отца. Студенты однокурсники вынесли постановление: сын врага революции и советской власти не достоин учиться в советском вузе. На склоне лет Л. Н. Гумилёв вспоминал: «Собственно говоря, я начал испытывать гонения на себя с момента поступления в университет. До этого меня просто не замечали и я жил как бы на общих основаниях, за тем исключением, что не мог поступить на работу по своей любимой специальности: меня туда просто не брали. <…> Когда же я решил поступать в университет и учиться истории, то довольно быстро обнаружилось дурное ко мне отношение, хотя никаких поводов для него я никому не давал. Неудовольствие вызывало мое происхождение, моя генеалогическая линия »

вернуться

13

В следственном деле поэта зафиксированы также следующие его показания, касающиеся чтения стихотворения, в конечном счете стоившего Мандельштаму жизни: «Лев Гумилёв одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде "здорово", но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана».