Выбрать главу
* * *

Позже я спокойно и отчужденно пойму, что пугало меня тогда: непредвиденность действия четырех тетрадей. Как должен был поступить я, член редколлегии по принципу справедливости? Элементарно! Доложить о моих изысканиях редакционной коллегии, так сказать, в рабочем порядке рассмотреть серьезнейшие недостатки в работе газеты, чтобы — путь критики и самокритики — общими усилиями вернуть «Зарю» на истинные рельсы. Как все кажется просто! А вот живет на земле Иван Иванович Иванов, человек проработавший редактором «Зари» около восемнадцати лет, имеющий незамутненный славный послужной список. И вот — взрыв, катаклизм, катастрофа, иначе не назовешь то действие, которое должны произвести на руководящие органы четыре тетради.

Зачем я разыграл утомленного труженика, зачем взял семь годовых подшивок газеты, какого черта поехал в треклятые Сосны? Мое искреннее и безупречно преданное служение «Заре», наконец, — об этом надо сказать прямо, — мои связи и мой авторитет в руководящих органах медленно, но совершенно верно вели меня на пост главного редактора «Зари» — чего мне не хватало?! О Никите Ваганове как о самом вероятном редакторе газеты «Заря» говорили давно и упорно на всех уровнях. Кто меня взял за шкирку и потащил в Сосны? Наконец, нужно это понимать, в четырех тетрадях лежал порядочный заряд динамита и против заместителя главного редактора по вопросам промышленности Никиты Борисовича Ваганова. Я хватался за голову, когда ловил самого себя на материалах, необходимых газете, как прошлогодний снег, я краснел, когда находил две зеркально подобных статьи…

… Словечко «конформист», печать «прагматик» преследовали меня из десятилетия в десятилетие, и в эти месяцы, умирая, я стараюсь найти повод к своему поведению в той или иной обстановке, я хочу иметь право знать, где я — настоящий, где я — ненастоящий, где я — это я, где вместо меня — сумма обстоятельств. Можно свободно подвесить меня за ноги в эпизоде с Егором Тимошиным и четвертовать за тетради из Сосен, но я вызвал к себе огромное уважение Ивана Ивановича, покинув его дачу даже без «до свидания!». Если конформист — состояние, черта характера, то что это — вся моя жизнь? Если бы вы знали, как хочется наконец понять самого себя!.. Я вызвал Покровова, вяло сказал:

— Думаю, Анатолий Вениаминович, нам с тобой на днях придется засесть вплотную и посмотреть на нашу работу и в разрезе и с высоты птичьего полета. Что-то мы живем ни шатко ни валко… Взорим, знаешь, воспарим, знаешь ли так, гордо!

Он улыбнулся:

— Ох, и любишь же ты перетряхивать перины!

— А иначе нам удачи не видать.

Нет, не расскажу я сегодня и никогда Анатолию Вениаминовичу о четырех тетрадях. Никита Ваганов еще не знает, что можно сделать с этими тетрадями, он по-прежнему немного испуган выводами, сделанными из штудирования подшивок за семь лет работы газеты «Заря».

Я подумал: «Если совершаю поступки вне зависимости от моего желания и совести, то конформист и прагматик Никита Ваганов все равно возьмет верх над нормальным человеком…» Мысль показалась мне такой забавной, что я вслух рассмеялся, на что глаза Анатолия Вениаминовича привычно ответили: «Между тем в жизни нет ничего особенно забавного!» Такой уж это был человек!

Он сказал:

— Я побреду.

— Так днями посидим?

— Посидим.

* * *

… Стоя одной ногой в могиле, на вопрос, кто ты такой, Никита Ваганов, я отвечу: «Не знаю!»… Егор Тимошин с его страстью к собиранию фактов и фактиков рано или поздно узнал бы об афере с утопом древесины, тогда моя роль в тех событиях была бы равна нулю; редактор газеты «Знамя» Кузичев боролся бы с Пермитиным иными методами — мне не пришлось бы раскрывать карты Пермитина Кузичеву. Да, я ищу и буду искать объяснения своих поступков, хотя бы для того, чтобы понять самого себя. Егор Тимошин написал роман «Ермак Тимофеевич», редактор газеты «Знамя» Кузичев процветает, но мучается в поисках самого себя Никита Ваганов, принужденный судьбой подводить итоги прожитого, находясь в здравом уме и светлой памяти…

* * *

— До редколлегии! — уходя, сказал Анатолий Вениаминович.

Я ему завидовал, как завидовал множеству людей, чья жизнь мне казалась безупречной. У него не было портфеля, в котором лежали четыре тетради, ему не надо было решать, как поступить с этими тетрадями…

Читатель моих исповедальных строк ошибется, если подумает, что я стремился к власти и связанным с нею почестям, — мне нужна была газета и только газета. Каждая точка и запятая в ней должны были быть поставлены с моего ведома и согласия, каждая статья обязана пройти через мои руки — похоже это или не похоже на карьеризм? Я так долго и трудно шел к намеченной цели, что она, пожалуй, превратилась в идею фикс, стала моей подлинной сущностью, то есть движителем всех поступков и дум. Не один раз глубокой ночью я просыпался в холодном поту от мысли, что остатки дней своих мне доведется провести вне стен редакторского кабинета. Я думал: «Психоз!» На другом конце города тревожно спал на утлой кушетке мой отец, человек, лишивший себя всего или почти всего из-за «Жигулей» — заветной мечты всей жизни. Не его ли гены у сына вызвали неодолимое желание стать Главным редактором — не отцовские ли это «Жигули»?

Глава седьмая

I

И все-таки был сделан шаг вперед, если я начал таскаться с тетрадями и мысленно грозить ими Главному. Какие-то процессы во мне происходили, а главное — ревность. Не надо забывать о Коростылеве… Я бледнел, когда видел весело разговаривающими редактора и Андрея Коростылева, у меня летели искры из глаз, когда он подвозил сестру своего первого заместителя. В такие моменты папка с тетрадями нагревалась в руках и норовила выпасть.

Я зверел. Я зверел.

Я стоял на месте, ждал, ждал, ждал. Кроме того, после коллективного выезда за город мы с Коростылевым слегка подружились. Обнаружилось много самого противного в нем — не доброты, а сентиментальности/

Сентиментальность и доброта — как часто их путают! Был ли я добр? Всю свою зрелую жизнь я слыл недобрым человеком. У машинистки опасно больна мать, все охают, а «черствый» Ваганов не выпускает телефонную трубку из рук, и когда мать укладывается в больницу — доброта приписывается тем, кто охал и ахал, а обо мне печально говорят: «Не способен!» Я к этому относился как к прошлогоднему дождю. Моя концепция добра исходила только и только из действия, и если ко мне со своей проблемой приходил человек, я напряженно раздумывал, смогу ли помочь, а потому молчал и часто прямо говорил: «Ничем вам помочь не могу!», редакцию немедленно обегала весть о моей черствости; потом разносился слух, что тот же Коростылев «обещал помочь» — меня считали деревяшкой. И никто не обращал внимания на то, что «обещавший» помочь ничем не помогал. «Сухой», «бессердечный», «насмешливый», «ироничный» и так далее, а я — чтоб им неладно было! — я массу времени тратил на помощь сотрудникам, отрабатывая за это ночами и седея раньше срока. Но я знал — люди путают добро с сентиментальностью, и был спокоен: «Когда-нибудь поймут!» И поняли — даже не подумаю рассказывать, как это произошло. Человек выходил из моего кабинета сияющий: «Все в порядке!», или сумрачный: «Ничем помочь нельзя!..» Мое добро не было добром с кулаками — таким добро не бывает, мое добро — хвастаюсь! — было молчаливым. Оно иногда приобретало странные формы: я прощал трехдневное пьянство умеющему и любящему работать, но хватался за маленький промах лентяя и знал, что о «Заре» говорят: «Там работают!»