Выбрать главу

Капризы и сцены становились особенно часты в периоды ее беременности. Несмотря на исключительную проницательность, он еще долго не мог в применении к себе уяснить чисто физиологических основ учащавшихся семейных размолвок. Позднее, в «Крейцеровой сонате» он остановился на этом вопросе с беспощадным реализмом. В первые годы супружества он готов был винить во всем свою молодую жену…

Но все это таяло, как легкие перистые облака в горячем лазурном небе.

Гораздо серьезнее угрожали их счастью частые припадки ревности. Они ревновали оба. Ревновали без всякого повода, и с такой непонятною остротою, которая может найти объяснение только в страстности их темпераментов. Эти вспышки ревности ослепляли их, делали несправедливыми, заставляли глубоко страдать.

Ссоры такого рода начались очень скоро. Надо было писать графине Александре Толстой и представиться ей — пока письменно. Софья Андреевна не хотела. Она ревновала. Первого октября Лев Николаевич отмечает в дневнике: «Она придворным тетушкам не хочет писать — все чует». Только через четыре дня удается убедить ее. Но ее холодное, ученическое, вежливое, французское письмо — вызывает огорчение и досаду Толстого.

В Москве надо делать визиты. Она протестует. Ей особенно не хочется ехать к княгине А. А. Оболенской, которой когда-то увлекался Толстой. Все же они едут, и Софья Андреевна, везде ласково и тепло принятая, не может удержаться, чтобы не записать в своем дневнике злые слова: «Еще ездили мы к княгине А. А. Оболенской, М. А. Сухотиной и Е. А. Жемчужниковой. Первые две сестры взяли тон презрения к молоденькой и глупенькой жене своего бывшего поклонника и посетителя Льва Толстого».

Когда он уезжал куда-нибудь вечером без нее, она спокойно ждала до назначенного часа. Малейшее запоздание выводило ее из себя. Ревнивым предположениям не было конца. В них часто фигурировала все та же прежняя пассия Толстого — княгиня А. А. Оболенская. Однажды он был у Аксакова, где встретился с декабристом Завалишиным (Толстой собирался в то время писать роман из эпохи декабристов). Он заговорился и вернулся домой вместо 12 в половине второго. Софья Андреевна изнывала от ревности и встретила его потоком безудержных слез…

Казалось бы, в деревенской глуши ей ревновать было не к кому. Но стоило ее кузине — Ольге Исленьевой, гостившей в Ясной Поляне, проявить свои музыкальные таланты, играя в четыре руки со Львом Николаевичем, и Софья Андреевна уже завидовала, ревновала, ненавидела… Уже после кончины мужа она рассказывала В. Ф. Булгакову, как в первые годы ревновала Толстого к местным крестьянкам. Она уверяла даже, что надевала крестьянское платье и часами бродила по парку и прилегающему лесу, рассчитывая, что Толстой примет ее за свою любезную и окликнет именем, которое она так добивалась узнать…

Муж ревновал еще больше. Присутствие Поливанова в Москве в январе 1863 года «неприятно» ему, хотя он и старается «перенести его наилучше». В дневнике он пишет: «Она говорит о ревности: «уважать надо», «уверенность» и т. д.; и то, и это — фразы, а все боишься и боишься…»

Он ревнует к учителю яснополянской школы или к почти незнакомому молодому гостю.

— Намедни, — рассказывала Софья Андреевна сестре, — мы как-то оживленно спорили при всех за чаем с Эрленвейном, не помню о чем — так что-то незначительное, ну вот он и приревновал меня.

— Как, к учителю? Господи! Вот бы не ожидала! Они все такие сериозные.

— Я сразу и не поняла его ревности, не понимала и спрашивала себя: за что он язвит мне? за что он вдруг охладел ко мне? и я плакала и не находила ответа…

В дневнике Толстого этот ничтожный эпизод принимает необычайные размеры. Лев Николаевич мучается, призывает на суд свою женатую жизнь, старается быть справедливым. Обращаясь к жене, он восклицает: «Я тебя ищу чем бы обидеть невольно. Это скверно и пройдет, но не сердись: я не могу не нелюбить тебя…» «Нынче ее видимое удовольствие болтать и обратить на себя внимание Эрленвейна вдруг подняли меня на старую высоту правды и силы. Стоит это прочесть и сказать: да, знаю — ревность! и еще успокоить меня и еще что-нибудь сделать, чтобы успокоить меня, чтобы скинуть меня опять во всю с юности ненавистную пошлость жизни. А я живу в ней вот девять месяцев. Ужасно! Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства и погубил невозвратимые девять месяцев, которые могли бы быть лучшими, а которые я сделал чуть ли не из худших в жизни. Чего мне надо? жить счастливо, т. е. быть любимым ею и собою, а я ненавижу себя за это время…» «То что ей может другой человек — и самый ничтожный — быть приятен, — понятно мне и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо, — потому что я за эти девять месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек…»