Выбрать главу

20 июня 1874 года умерла воспитательница Толстого — Татьяна Александровна Ергольская.

«Мы третьего дня похоронили тетушку Татьяну Александровну, — писал Толстой. — Она медленно и равномерно умирала, и я привык к умиранию ее, но смерть ее была, как и всегда смерть близкого и дорогого человека, совершенно новым, единственным и неожиданно поразительным событием…»

Прошло еще полгода. И вот во вьюжный февральский день Толстые снова на кладбище: после страшных трехнедельных мучений умер десятимесячный их сын Николушка.

В том же году в конце дети Толстых болели коклюшем. Ухаживая за ними, Софья Андреевна заразилась и в припадке этой болезни преждевременно родила девочку, которая скоро умерла. Мать была при смерти.

А через месяц (в конце декабря 1875 года) скончалась в доме Толстых тетушка Пелагея Ильинишна Юшкова, недавно переехавшая в Ясную Поляну из монастыря. Это была та самая тетушка, у которой Толстой прожил свою юность в Казани. С ее смертью (очень мучительной) связаны были у Толстого какие-то особенные переживания: хотя он никогда не был особенно близок с этой старушкой, но смерть ее, по его уверению, «подействовала на него так, как никакая смерть не действовала…»

Странное впечатление производят эти пять смертей в течение двух лет! Словно кто-то последовательно и неуклонно, через определенные промежутки времени, стучался в душу Толстого и напоминал ему о потустороннем мире…

В то же время почти беспрерывно сериозно болела Софья Андреевна: она худела, кашляла, испытывала тяжелые боли в спине…

Огорченная и больная, она писала сестре: «Роман Левочки («Анна Каренина») печатается и говорят, что имеет большой успех. А во мне странное это возбуждает чувство: у нас в доме столько горя, а нас везде так празднуют».

Переживания Льва Николаевича были гораздо глубже и значительнее.

По его словам, с 1874–1875 годов он стал все чаще и чаще чувствовать «остановки» жизни. Среди суеты кипучей деятельности он вдруг останавливался и спрашивал себя: «Зачем?» «ну, а потом?» И ему казалось в такие минуты, что, не зная зачем, нельзя ничего делать, нельзя жить. Его очень занимало хозяйство в самарских степях. И вдруг ему приходит в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей… ну, и что же из этого? что же потом?»

Ответа не было.

Или, рассуждая о благосостоянии народа, он вдруг спрашивал себя: «А мне что за дело?»

Или, думая о своей литературной славе, он говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну, и что ж?!..» Перед лицом надвигавшейся, неизбежной смерти — ответов не было.

«Дела мои, — думал он, — какие бы они не были, все забудутся — раньше, позднее, да меня-то не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман, глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо».

Воображение у него было слишком живо. Ужас вечной тьмы, смерти был слишком велик. И среди способов избавления он — трудно поверить! — все чаще думал о самоубийстве. Он, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где он каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни.

Давно, почти двадцать лет назад Толстой испытал первые острые припадки отвращения к жизни. То было по случаю смерти его любимого брата. «Нельзя уговорить камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя…»

Но тогда в нем еще кипели силы. Жажда работы, жажда славы, жажда личного счастья вернулись к нему, и скоро он снова был поглощен жизненным круговоротом.