Высказывание Льва Толстого «до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю» может быть истолковано и как риторическое, и как замах на создание новой религии: не отвергающей христианства, но как бы идущей немного дальше его. В XIX веке была создана как минимум одна религия (бахаи), а кроме того возникло несколько христианских сект (мормоны и др.), так что толстовский религиетворческий замысел (если он определённо существовал) имел свежие успешные прецеденты. Творить религии — дело тонкое.
Лев Толстой в письме Файвелю Гецу (5 июня 1890 г.):
«Для меня равенство всех людей — аксиома, без которой я не мог бы мыслить.»
На этом в откапывании хохм (на идише «hohma» — «мудрость») у Толстого-мыслителя можно и остановиться: для человека, настроенного выискивать истины, равенство людей (в чём бы то ни было) может быть гипотезой, пожеланием, проектом, идеалом и т. п., но только не аксиомой. Если индивид допускает в свои умопостроения хотя бы одну аксиому такого рода, он ломает барьер, мешающий допускать и другие аксиомы и рискует оказаться в окружении всяких интеллектуальных табу, делающих невозможными прорывы к более глубокому миропониманию. Думающему человеку в отношении аксиом надо быть прижимистым. Мыслитель Толстой великолепен только там, где он не сдерживался своими аксиомами.
Аксиоматический заскок Льва Толстого — это выбор в условиях невозможности полновесного обоснования. Альтернатива аксиомизму — скептицизм, готовность к пересмотру любых устоявшихся воззрений, любых якобы бесспорных фактов. Мыслитель должен быть скептиком (наверное). Слабоскептичный думальщик склонен дорабатывать и пропагандировать чужие концепции, а если всё же берётся творить собственные, они получаются существенно иррациональными — уязвимыми для чужой критики в той степени, в какой их автор сдержал скепсис в отношении самого себя.
Лев Толстой и матерщина. Про Толстого:
«Когда Лев Николаевич Толстой был офицером русской армии, он пытался повлиять на нравственный и культурный уровень своих солдат. В частности, искоренить среди них мат.
Закоренелых матерщинников он увещевал: „К чему такие слова говоришь?“ Граф даже придумал „культурные ругательства“ и пытался внедрить их в солдатскую среду. Например, „ерундер, ерондер пуп“. Однако подчиненные графа его идею восприняли на свой лад. Когда Лев Николаевич сдал свою должность, его сменщику солдаты рассказывали, что „его сиятельство граф Толстой был матерщинник, не приведи Господь. И так он загибал, что и не выговоришь“.»
Из статьи Г. Ф. Ковалева «Русские писатели о русском мате»:
«Отвергая мнение А. Б. Гольденвейзера, что Л. Н. Толстой никогда не употреблял матерщины, И. А. Бунин писал: „… употреблял и даже очень свободно — так же, как все его сыновья и даже дочери, так же вообще, как все деревенские люди, употребляющие их чаще всего по привычке, не придавая им никакого значения и веса“ (Бунин 1967: 92). Это подтверждается и воспоминаниями А. М. Горького, присутствовавшего при разговоре Л. Н. Толстого и А. П. Чехова на прогулке в Ялте: „Сегодня в миндальной роще он спросил Чехова:
— Вы сильно распутничали в юности?
А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:
— Я был неутомимый …
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь“ (Горький 1953: 182). Пролетарский писатель тут же вспомнил о характерной речи Л. Н. Толстого при первой встрече с ним: „С обычной точки зрения речь его была цепью „неприличных“ слов. Я был смущен этим и даже обижен: мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо“ (Там же).»
Владимир Чертков (1854–1936):
«Лев Николаевич меня всегда удивляет и трогает своей поразительной скромностью, недоверием к себе, как к писателю, и своим бережным отношением к автору того, что ему хочется поправить, и сосредоточенным вниманием к самому писанию, как будто, исправляя чужое писание, он делает самое ответственное дело в жизни. Прочитав при мне несколько строк моей статьи, он взял карандаш и совсем робко спросил меня, позволю ли я ему предложить мне несколько поправок слога. А потом, дочитавши и кое-что поправивши, где было у меня не совсем ловко выражено, он просил меня при нём прочесть и в каждом месте участливо спрашивал меня, согласен ли я с его поправкой. И это величайший писатель, величайший виртуоз и учитель словесного выражения!»