Он поступил на службу в Тульское губернское правление, стал канцеляристом, но вскоре потерял к ней всякий интерес. Похоже, и вовсе не бывал в присутствии. Интересовало его совсем другое — в Туле был знаменитый на всю Россию цыганский хор, там, у цыган, дневал и ночевал брат Сережа, без памяти влюбившийся в Машу Шишкину, семнадцатилетнюю красавицу, чье пение не его одного сводило с ума. Сережа пожертвовал для нее всем: карьерой, положением в свете, планами на будущее. Знакомая «толстовская дикость». Кончилось тем, что за большие деньги он выкупил Машу из хора и она уехала с ним в Пирогово. Хор навешал ее. Всю ночь на окраине горели костры, шла гульба и бередили душу гитары.
Сергей Николаевич не предчувствовал, какою мукой окажется для них с Машей семейный союз. Братья восприняли случившееся снисходительно — считали, что эта блажь не надолго. С Кавказа Лев Николаевич писал Сергею: «Хотя я знаю, что рано или поздно вы должны разойтись и что чем раньше, тем лучше это будет для тебя в некоторых отношениях, но все-таки когда лопнет не цепь, а тонкий волосок, который смыкает сердца любовников между вами, мне будет грустно за бедную преступницу Машу». Саму преступницу он в том же письме просил родить мальчика и назвать Львом. Но десять дней спустя, когда мальчик родился, из Тифлиса было послано такое письмо: «Поздравляю тебя… с сыном (хотя и выблядок, но все-таки сын) и с будущей женитьбой». Сергея тогда интересовала в этом смысле некая Канивальская, дочь генерал-майора. А сын его, как мимоходом, словно о пустяках, упомянуто в ответе Сергея Николаевича, «властию Божию помре».
Сестра Маша жалела «бедную девушку», которую в Пирогове держат чуть ли не под замком: «Птичка больше не поет, так как, увы, когда тяжело на сердце, не поется». Гостившая у Сергея целый месяц тетенька Ергольская вообще не видела Машу, но то, что ее никому не показывают, находила «доказательством деликатности». По прошествии двух лет Сергей отпустил Машу обратно в Тулу, но она продолжала к нему ездить. «Когда мы вместе, нам гадко, — писал он, — а врозь скучно, мне все хочется ее устроить, но нет капиталов». В итоге устроит он Машу самым естественным способом — обвенчавшись с нею. Но будет это много лет спустя, когда она родит ему троих детей.
Несколько строк о тогдашних «ночах цыганерства» мы встречаем в кавказском дневнике Льва Николаевича, от 1851 года: «Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова…» Должно быть, очень хороша была эта Катя, когда, сидя на коленях, нашептывала, как она его любит, а «оказывает расположение другим только потому, что хор того требует». И когда пела «Скажи, зачем».
Повесть из цыганского быта — один из самых ранних литературных замыслов Толстого, не воплотившийся, так же как не был завершен рассказ «Святочная ночь», который он начал писать на Кавказе. В нем есть сцена у цыган и целый пассаж об их удивительной музыке. До «Живого трупа» с его второй, цыганской картиной оставалось еще почти полвека, но эта бессмертная картина не была бы написана без нестершихся воспоминаний о тульском хоре, о Кате, о самозабвении, самоотречении, о безумствах Сережи, ярких шелковых платках запевалы Стешки, голубых казакинах гитаристов. О пронзительных интонациях и рыдающих аккордах.
Младшая дочь Толстого Александра, самый близкий ему человек в последние годы его жизни, несомненно с отцовских слов, описала в своей книге те далекие ночи: «Перебирая струны, стоя впереди хора, дирижер вдруг едва заметно поводил гитарой, и тихо, чуть слышно, одним дружным вздохом поднималась песня… Вдруг спокойно выплывали цыганки, одна, другая. Они шли, то простирая к кому-то руки, то падая вперед, то гордо откинув голову, снова опрокидываясь назад, дрожа плечами и отбивая чечетку. Гости кричали, возбуждение доходило до крайних пределов».
В Москве, где Толстой поселился в Николо-Песковском переулке на Арбате, шла такая же, «цыганерская», жизнь. Соседями Толстого оказались Перфильевы, давние его знакомцы: Васенька Перфильев, будущий московский губернатор, а пока что служащий провиантской комиссии, был женат на дочери Американца, полуцыганке; случались и встречи с ее матерью, совсем выжившей из ума. Разгульная и праздная повседневность затянула Толстого, кажется, совсем позабывшего свои казанские дерзновенные проекты. В его дневнике за июнь 1850 года читаем: «Зиму третьего года я жил… очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели: и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась». И на следующей странице: «Не могу преодолеть сладострастия, тем более что эта страсть слилась у меня с привычкой». А через полгода записал в дневнике как бы походя: «Вечером к девкам и в клуб».