Толстой отнесся к ней по-иному. Об этом можно судить по его рассказу «Набег», в особенности по черновикам. Там описаны разговоры офицеров перед началом экспедиции: снова будут брать завалы, которые берут уже четвертый год подряд, каждый раз ценой больших жертв. Можно было бы их укрепить, и дело с концом, но этого не будет, ведь начальству нужно снова и снова докладывать об успехах, за которые полагаются награды. Причем отличия достаются большей частью тем, кто в свите, далеко от опасности. Таких тут называют «шелыганы».
Когда аул взят, неизбежны грабеж и насилия. Какой-то солдат стреляет в горянку с малышом на руках: что ее жалеть, она же басурманского племени. Когда-нибудь он будет в этом раскаиваться, вспомнив, что сам оставил дома бабу с сыном Алешкой. Только опоздают эти слезы.
Все эти страницы Толстой в окончательный вариант не включил, оправдавшись перед собой тем, что он не сатирик. Не включил и еще одну страницу — о том, как отряд идет под вечер по роскошному лугу и вдруг слышится в траве беззаботная песнь перепелки. «Она, верно, не знает и не думает, на чьей земле она поет: на русской ли земле или на земле непокорных горцев… Она думает, глупая, что земля одна для всех».
Волонтер, от лица которого ведется рассказ об экспедиции, думает точно так же: «Неужели тесно людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом?» Откуда это чувство злобы и желание мести, эта «страсть истребления себе подобных»? Ведь все недоброе в сердце должно исчезнуть, когда вокруг эта величественная природа с ее «примирительной красотой и силой». Но не исчезает. И, заслышав приближение русского отряда, который вытопчет кукурузное поле, спалит сено, а возможно, и саклю, где дрожат от страха дети, чеченец Джеми с отчаянным криком кидает шапку на землю и машет пучком зажженной соломы, давая сигнал, чтобы прятались все. А сам бежит с винтовкой в чащу, чтобы оттуда стрелять по уходящим солдатам и радоваться, когда кто-то из них падает замертво, как молоденький прапорщик Аланин, которого повезут потом в развалившейся телеге, прикрыв тело грязной мешковиной.
«Набег» был написан через полтора года после событий, о которых в нем рассказано. Вероятно, он вобрал в себя и другие впечатления Толстого о войне. Сохранился формулярный список, где указано, что зимой 1852 года он в качестве уносного фейерверкера при четвертой батарее 20-й артиллерийской бригады был «при атаке и истреблении урочища Урус-Мартанского, многократно при рубке леса и переправах через горные реки», «в жарком и блистательном деле в Майор-Тупском лесу», при атаках неприятеля, который придерживался своей обычной тактики: позволял русским входить в аулы, зная, что задержаться в них они не осмелятся, потом преследовал отряды, когда начиналось отступление.
«Жаркое и блистательное дело» едва не закончилось для фейерверкера трагически. Стоял плотный туман, по батарее стреляли из укрепления и из зарослей, орудия русские наводили по слуху. Вдруг неприятельское ядро ударило в колесо пушки, раздробив обод. Не хватило каких-то сантиметров, чтобы получилось прямое попадание. Николай находился рядом, когда вторым ядром убило лошадь. Надо было ее бросить и спешить под прикрытие пехоты, однако Николай не хотел оставлять неприятелю сбрую. Ее сняли под сильным ружейным огнем. Только под вечер добрались до своих. Лев Толстой признался потом, что в тот день пережил страх, которого никогда еще не испытывал.
Его представление о Кавказе резко изменилось уже в первый год службы. Осенью 1852 года он начал писать очерки и остановился на первом же эпизоде. В очерке «Поездка в Мамакай-Юрт» он пишет, что издалека Кавказ представлялся ему «поэмой на незнакомом языке», напоминающей Марлинского и Лермонтова, «воинственные черкесы, голубоглазые черкешенки, горы, скалы, снега, быстрые потоки, чинары», и конечно же «бурка, кинжал и шашка». Однако восприятие Кавказа сквозь «призму „героев нашего времени“, Бэл, Амалат-Беков и Мулла-Нуров», как оказалось, не имело ничего общего с действительностью. В черновой редакции «Набега» язвительно описан поручик Розенкранц, в котором сослуживцы Толстого узнавали офицера Пистелькорса, готового «совсем очечениться», обожавшего «ухватки чистокровного джигита» и любившего бравировать своим мнимым равнодушием к опасности. И тем не менее Толстой вовсе не сожалел о том, что Кавказ предстал совсем не таким, как у Марлинского: во многих отношениях «действительность была лучше воображаемого». Тогда он был уверен, что эта война, которая тлела и разгоралась еще с александровских времен, необходима России. В черновом варианте «Набега» читаем: «Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежа, убийств, набегов народов диких и воинственных?» Конечно же он знал от старых служак о двух неудачных походах в аул Дарго, где обосновался вождь горцев Шамиль: и в 1842 году, и в 1845-м эти экспедиции закончились провалами, были тысячи погибших, осталось чувство позора и желание взять реванш.