В том испытании, какому он подверг человека, большую роль играет реакция на смешное. Но и из смешного вышел человек серьезным, но и здесь, под рукою Толстого, тоже часто возникает нечто растрогивающее. Вот декабрист Петр Иванович вернулся в Москву из сибирских пустынь – он провел в ссылке тридцать пять лет. Не приготовив сестры, старик с белыми волосами, он прямо явился к ней. Та, решительная, сильная, добрая, встретила его так, как будто виделась с ним вчера. Но потом она «еще раз взглянула на седую бороду, на плешивую голову, на зубы, на морщины, на глаза, на загорелое лицо – и все это узнала»… «Какой ты дур…» – голос ее оборвался, она схватила своими белыми, большими руками его плешивую голову. Какой ты «дурак», она хотела сказать, «что не приготовил меня»… но плечи и грудь задрожали, старческое лицо покривилось, и она зарыдала, все прижимая к груди плешивую голову и повторяя: «Какой ты ду… рак, что меня приготовил»… И голова Петра Ивановича была в руках сестры, «нос прижимался к ее корсету, и в носу щекотало, волосы были спутаны, и слезы были в глазах. Но ему было хорошо». Или Николенька Иртеньев, уезжая в Москву из деревни, в невыразимой горести разлучается со своей мамой (словно предчувствует он, что ему не суждено больше видеть ее), и в последний момент прощания они нечаянно стукнулись головами; «она (maman) грустно улыбнулась и крепко-крепко поцеловала меня в последний раз». Или, подавленный изменой жены, Каренин во время одного из мучительных объяснений с нею говорит о своих муках, о том, что вся жизнь его нарушилась, что он так много «пеле…педе…пелестрадал». Алексей Александрович говорил так скоро, что он запутался и никак не мог выговорить этого слова. Он выговорил его под конец «пелестрадал». Ей (Анне) стало смешно и тотчас стыдно за то, что ей могло быть что-нибудь смешно в такую минуту. У Толстого нет ложного стыда перед жизнью. Он знает, что она косноязычна. И под оболочкой смешного увидел он красоту.
На дороге у него стояла еще и другого рода комика, стоял соблазн Гоголя, казнившего людей смешною смертью, но Толстой его преодолел. Толстой мог бы, он имел бы силы многое не только осветить комическим светом, но многих и пристыдить и погубить им, если бы только хотел. Он мог бы совсем уничтожить, например, этого дурно обрусевшего немца Берга, который «жизнь свою считал не годами, а высочайшими наградами» и который в порыве русского патриотизма так выражается в беседе с тестем: «Один предвечный Бог, папаша, может решить судьбы отечества. Армия горит духом геройства, и теперь вожди, так сказать, собрались на совещание… Но я вам скажу вообще, папаша, такого геройского духа, истинно-древнего мужества российских войск, которое они – оно показали или выказали в этой битве 26-го числа, нет никаких слов достойных, чтобы их описать… Я вам скажу, папаша… что мы, начальники, не только не должны были подгонять солдат или что-нибудь такое, но мы насилу могли удерживать эти, эти… да, мужественные и древние подвиги (сказал он скороговоркой)…»
Но Толстой милосердный, разоблачая без коварства, смеясь без издевательства, великодушно не воспользовался своею зоркостью и силой для уничтожения и осмеяния, и конечный смысл его произведений – это оправдание жизни и людей. Человек испытание выдержал, он и жизнь оправданы – вот факт мировой значительности. Теодицея человека нужнее, чем теодицея Бога, и в первой уже заключается последняя.
В самом деле, две волны, два течения переливаются во всем творчестве Толстого: он изобличает; сатирик и обвинитель человечества, он много горькой правды бросил ему в лицо, так много и порою мелочно выговаривал ему, находил в нем столько недостатков, вплоть до курения табаку, и делал он это не только в качестве моралиста, но и художественно, как писатель; но над этой строгостью учительствующего психолога возвышается другая стихия его духа – благоволение, любовь. Это потому, что он понимает; это потому, что он беспредельно чуток. Недаром все хорошие люди у него – и хорошие психологи, внимательны к чужому сердцу и все счастливые хотят кому-нибудь свое счастье отдать.