Выбрать главу

Сражаясь с женой и дочерьми, Толстой тем не менее продолжал работать над книгой, которая сильно его занимала, – «Что такое искусство?». Уже давно он чувствовал необходимость высказаться по поводу трагического противоречия, раздиравшего его, – противоречия между пророком и писателем. В статье «Так что же нам делать?» писал, что художники, забывающие о своей просветительской и воспитательной миссии, наживаются на своем таланте. Чем старше он становился, тем больше убеждался в этом, о чем говорил близким с таким жаром, что возникало, по словам Софьи Андреевны, одно желание – чтобы он поскорее замолчал. Приезд в Ясную Поляну Танеева усилил его ненависть к искусству праздному и бездушному. Нападая на музыку, живопись и литературу для отдыха и развлечения, одновременно атаковал жену за ее причуды, речи пророка мешались с упреками ревнивого мужа. Соня, переписывая статью, отмечала: «Какой-то неприятный, даже злой задор в его статьях. Так я и чувствую, что нападает он на воображаемого врага (хотя бы и Сергея Ивановича, к которому так ревнует меня), и вся цель его – уничтожить этого врага».[591]

Танеев оказался лишь катализатором, ускорившим давно зревшую реакцию. Осудив все, что услаждает чувства, Толстой неизбежно должен был прийти к отрицанию любого искусства, которое не приносит пользы народу. Он мог бы смягчить свой вердикт, пойти на некоторые уступки – но деликатность не была ему свойственна. Когда речь шла об описании природы, выражения лица, состояния души, признавал необходимость тончайших оттенков, но когда затрагивались философские вопросы, никаких полутонов не допускал. Отталкиваясь от посылок, которые считал верными, двигался в одном направлении, не глядя по сторонам, предпочитая впасть в бессмыслицу, но с пути не свернуть. Если по дороге случалось ему переменить мнение, не исправлял совершенную ошибку, но круто поворачивал, провозглашал обратное тому, что говорил еще накануне, и называл этот обращением или новым рождением, предпочитая «великие истины» тонким рассуждениям.

В области эстетики такой истиной казалось ему утверждение, что искусство должно быть не источником наслаждения, но одним из проявлений общественной жизни. И поэтому миссию художника он видел не в том, чтобы заниматься вопросами формы, цвета, ритма, а в том, чтобы отвлечь тружеников от их тяжелой ежедневной заботы, дать им отдых, сравнимый с тем, что дает сон. Если художник, пишет Толстой, позволяет себе сказать, что его не понимают, не потому что его невозможно понять (потому что он плох!), а потому, что умственное развитие его аудитории еще не соответствует его собственному интеллектуальному уровню, он отказывается от естественных задач искусства и подписывает себе смертный приговор, отрекаясь от истинного источника вдохновения. Таким образом, критерием качества произведения искусства становится, по Толстому, одобрение масс, будь они даже неграмотны и невежественны. Соображение, что произведение искусства может быть прекрасным, если им не интересуются массы, – изобретение богатых, которые из гордости и по причине испорченности заставляли художников работать для узкого круга так называемых ценителей и знатоков искусства. Это «благодаря» им современное искусство превращается в руины. Художник будущего поймет, что важнее и полезнее сочинять сказку, трогательную песенку, шараду, милую сценку, рисовать картинку, которая очарует десятки поколений, другими словами миллионы детей и взрослых, чем сочинять роман, симфонию или писать картину, которая очарует нескольких богатых людей и будет затем забыта навсегда.

Захваченный этой мыслью, Толстой бросается крушить тех, кого считают гениями. Наибольшую неприязнь вызывает у него французская литература, не только потому, что много внимания уделяет изучению любовных страстей, но и потому, что поэты французской школы с их утонченным языком превращали каждое свое сочинение в ребус. К черту Бодлера с его сложным и безнравственным рифмоплетством, к черту пьяницу Верлена, неспособного четко выразить свою мысль, к черту Малларме, который должен стыдиться своего невежества, да и всех остальных сочинителей…

Не забыл Толстой и о художниках: Моне, Мане, Ренуар, Сислей, Писсаро, все эти любители подмешать туман, интеллектуалы, отказывающиеся общаться с народом, чтобы доставить себе удовольствие своим непонятным искусством. Разве существуют голубые лица, пейзажи из разноцветных точек? Нет. Тогда к черту импрессионистов. Но виноваты не только они, следует осудить и тех художников, что воспевали удовольствия и удобства богатой жизни, чьи произведения имеют смысл лишь для представителей определенного класса. К тому же на этих картинах есть обнаженное женское тело.

Та же испорченность и в музыке Бетховена, Шумана, Берлиоза, Листа, Вагнера, их сочинения полны болезненной чувствительности. А все произведения, далекие от народной традиции, следует отринуть, оставив, быть может, несколько скрипичных мелодий Баха, ноктюрн ми бемоль мажор Шопена и отрывки из Гайдна, Шуберта, Бетховена, Шопена… Надо было обладать изрядной смелостью, чтобы обрушиться на творения, особо почитаемые публикой, например Девятую симфонию Бетховена. Восхищение ею, считал Толстой, совершенно незаслуженное. Чтобы показать это, он задает вопрос: вызывает ли симфония возвышенное религиозное чувство? И отвечает – нет, так как музыка вообще вызвать такое чувство не может. Следующий вопрос: не будучи произведением религиозным, симфония обладает качествами, которые позволили бы ей объединить людей в едином порыве? Ответ и тут отрицательный, «потому что не только не вижу того, чтобы чувства, передаваемые этим произведением, могли соединить людей, не воспитанных специально для того, чтобы подчиняться этой сложной гипнотизации, но не могу даже представить себе толпу нормальных людей, которая могла бы понять из этого длинного и запутанного искусственного произведения что-нибудь, кроме коротеньких отрывков, тонущих в море непонятного».

Рассуждая об искусстве, он думал о миллионах людей, которые работают по двенадцать-четырнадцать часов в день, печатая книги, приводя в движение декорации, играя на сцене или сидя с малых лет за инструментом, рискуя жизнью в цирках… Правы мужики, волнуясь, что ставят памятник Пушкину, который не был святым, убит на дуэли и единственная заслуга которого в том, что писал стихи о любви, порой довольно непотребные. Так же одобрял он крестьян Нормандии и Бретани, которые возмущались почестями, оказываемыми Бодлеру и Верлену. Провозглашал, что художники будущего должны отказаться от тайны, снизойти до народа, чтобы обрести новые силы. С гордостью взирал на груды обломков, оставшихся от произведений, что ему удалось сокрушить. Его размышления об этом можно встретить и в дневнике:

«Вчера проглядывал романы, повести и стихи Фета. Вспомнил нашу в Ясной Поляне неумолкаемую в четыре фортепьяно музыку, и так ясно стало, что все это: и романы, и стихи, и музыка не искусство, как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей, паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью: романы, повести о том, как пакостно влюбляются, стихи о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей… Стыдно, гадко. Помоги мне, отец, разъяснением этой лжи послужить тебе».[592]

Или:

«Эстетика есть выражение этики, то есть по-русски: искусство выражает те чувства, которые испытывает художник».[593]

И еще:

«Какое бы облегчение почувствовали все, запертые в концерте для слушания Бетховена последних сочинений, если бы им заиграли трепака, чардаш или тому подобное».[594]

Статья «Что такое искусство?», изуродованная цензурой и опубликованная в начале 1898 года, вызвала бурю протестов. Большинство художников были удручены позицией знаменитого писателя, который смешивал искусство и педагогику, талант и добрые чувства. Появились многочисленные ее переводы, возмущение за рубежом было еще сильнее – Толстого объявляли ренегатом, варваром, врагом свободной мысли. Говорили, что он совершенно не признает ценности формы, которая отличает язык искусства от любого другого языка, тогда как художник – тот, кто лучше других умеет выразить чувства, которые эти другие испытывают. Замечали, что когда Толстой говорит о французской литературе, говорит о предмете, совершенно ему неизвестном. Навязывание искусству нравственной цели называли слабостью, напоминая, что у искусства есть собственная цель. Толстой всегда думает о мужике, а потому Шопенгауэр и Рембрандт ничего не стоят, ведь их не понимает мужик.

вернуться

591

Дневники С. А. Толстой, 25 июня 1897 года.

вернуться

592

Толстой Л. Н. Дневники, 19 июля 1896 года.

вернуться

593

Толстой Л. Н. Дневники, 17 ноября 1896 года.

вернуться

594

Толстой Л. Н. Дневники, 20 декабря 1896 года.