Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту».
И все же сама мысль об утрате этого человека приводила Горького в отчаяние. Состояние здоровья Толстого в январе 1902 года внезапно вновь ухудшилось: началось воспаление легких, поднялась температура, пульс был неровным. На помощь местным врачам приехали доктора из Москвы и Петербурга. Снова собралась вся семья.
Софья Андреевна, как сиделка, не отходила от мужа ночами, ее сменяли Таня и Саша, днем дежурила Маша. Болезнь затягивалась, хрипы исчезали в одном месте и возникали в другом. Исхудавший, бледный, задыхающийся – казалось, его легкие разрываются – Толстой боролся со смертью. Он не мог лежать, сразу начиналось удушье, а потому полусидел в постели, под спину ему подкладывали подушки. Когда миновал кризис, Саша помогала отцу по утрам приводить себя в порядок: «расчесывала его мягкие волосы гребнем, умывала его, растирала его худые ноги». Несмотря на боль, он радовался, когда ему мылили руки, умывали лицо и шею, протирали губкой, пропитанной одеколоном.
Если чувствовал себя получше, диктовал Маше еле слышным голосом письма, записи в дневник. С глубоким безразличием узнал он, что Нобелевская премия, на которую он был выдвинут, присуждена Сюлли-Прюдому. Но ведь сам писал о нем как об одном из самых значительных французских поэтов. Шведские писатели выразили неодобрение этим решением, Толстой отвечал им двадцать второго января:
«Я был очень доволен, что Нобелевская премия не была мне присуждена. Во-первых, это избавило меня от большого затруднения – распорядиться этими деньгами, которые, как и всякие деньги, по моему убеждению, могут приносить только зло; а во-вторых, это мне доставило честь и большое удовольствие получить выражение сочувствия со стороны стольких лиц, хотя и незнакомых мне лично, но все же глубоко мною уважаемых».
Правительство вновь принимало решения на случай смерти Толстого. Следует ли разрешить публиковать некролог? Как организовать перевоз тела в Ясную Поляну, чтобы избежать манифестаций? Разрешать ли книготорговцам выставлять портреты писателя? Члены Святейшего Синода рассчитывали, что отлученный ими раскается, и в Гаспру выехал священник, который попросил допустить его к больному. На что Толстой заметил: «Господа эти, даже перед лицом смерти, не хотят признать, что дважды два всегда четыре».
Митрополит Антоний писал Софье Андреевне, прося воздействовать на мужа в вопросе его примирения с Православной церковью. Она передала просьбу Льву Николаевичу, который сказал: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды и зла. А что такое церковь? Какое может быть примирение с неопределенным предметом».
По его совету жена оставила письмо без ответа.
Очаги воспаления были теперь в обоих легких, Толстой чуть дышал, пульс был слабым. Седьмого февраля графиня записала в дневнике: «Положение почти, если не сказать – совсем, безнадежное. Пульс с утра был не слышен, два раза впрыскивали камфару. Ночь без сна, боль в печени, тоска, возбужденное состояние от валериановых капель, от шампанского и проч… Напал густой снег, сильный ветер. Ненавистный Крым! В ночи было 8 градусов. Сегодня Лев Николаевич говорит: „Вот все хорошо устроите, камфару впрыснете, и я умру“. Милый мой Левочка, он только и засыпал, когда я легкой рукой растирала ему печень и живот. Он благодарил меня и говорил: „Душенька, ты устала“».
В ту ночь в доме никто не спал. Врачи расположились в столовой, и время от времени кто-нибудь из них на цыпочках подходил к больному. К утру стали раздаваться стоны, но из другой комнаты: жена Андрея Львовича Ольга была беременна, накануне она упала и теперь опасалась выкидыша. Боли у нее начались как раз тогда, когда Толстому было особенно худо, к семи утра она родила мертвого ребенка. Между тем Лев Николаевич постепенно возвращался к жизни. Кризис миновал. Двадцатого ему стало окончательно лучше. Он сказал доктору Волкову:
«– Видно, опять жить надо.
Моя мать его спросила:
– А что, скучно?
Он вдруг оживленно сказал:
– Как скучно? Совсем нет. Очень хорошо».[624]
И через несколько дней поделился с Таней: «Хорошо продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться».
Скоро он начал выходить на балкон дышать морем. И до такой степени заботился теперь о своем здоровье, что это удивляло и раздражало жену: «С утра, весь день и всю ночь, он внимательно, час за часом выхаживает и заботится о своем теле… Бывало, он говорил о смерти, о молитве, об отношении своем к Богу, о вечной жизни. Теперь же я с ужасом присматриваюсь к нему и вижу, что следа не осталось религиозности. Со мной он требователен и неласков».[625] Она чувствовала себя одинокой, покинутой, немного смешной от того, что больше не требовалась ему в качестве сиделки. Если бы вернулось его прежнее желание – но слишком стар и слаб. Несколькими месяцами раньше она отмечала в дневнике: «Со Львом Николаевичем вышло как раз то, что я предвидела: когда от его дряхлости прекратились (очень еще недавно) его отношения к жене как к любовнице, на этом месте явилось не то, о чем я тщетно мечтала всю жизнь, – тихая, ласковая дружба, а явилась полная пустота».[626]
Не обращая внимания на грустное настроение жены, Лев Николаевич вновь начинал жить. Был полон планов: писать статьи на религиозные темы, обратиться к юношеству, работать над комментарием к теориям Генри Джорджа по аграрному вопросу. Его опять интересовали события в мире, который он только что собирался покинуть. Потрясло убийство студентом министра внутренних дел Сипягина, который год назад жестоко подавил студенческие волнения. Толстой написал великому князю Николаю Михайловичу: «Это дело ужасно яростью, ненавистью, жаждой мщения, которую вызовет в людях, но это неизбежно и предваряет собой несчастья еще более серьезные, если правительство не изменит линию своего поведения».[627]
Опасность для здоровья миновала, близкие стали разъезжаться, и даже Софья Андреевна решила ехать в Москву, чтобы уладить какие-то дела, связанные с издательством, немного отвлечься. Она вернулась первого мая, Лев Николаевич лежал с брюшным тифом. Снова тревога, борьба за его жизнь, бессонные ночи, запах лекарств, дурные предчувствия. Опять разосланы телеграммы детям, семья собиралась у постели больного, приехали преданные, заботливые доктора. Много помогал сын Сергей: крупный, сильный, он угадывал малейшее желание Толстого, при необходимости поднимал его на руки, как ребенка. Предупредителен был и Илья. Только умница Лев разочаровал отца – вновь думал о публикации романа о вреде толстовства. Но раздражало Толстого даже не столько стремление сына бороться с его идеями, а то, что тот, нося его имя, был так мало талантлив. Дочери вели себя безупречно, постоянно были рядом, весьма огорченные его новой болезнью. И, несмотря ни на что, глава семейства чувствовал себя превосходно: в третий раз за десять месяцев ему удалось справиться со смертью. К нему возвратился аппетит, он стал сидеть в кресле, выходить в сад, опираясь на палку, восхищаться цветущими миндальными деревьями, блеском солнца и моря. Но как же он постарел! Софья Андреевна отмечала в дневнике: «Бедный, я видеть его не могу, эту знаменитость всемирную, – а в обыденной жизни худенький, жалкий старичок».[628]
Наконец двадцать пятого июня Толстые покинули Гаспру и выехали в Ясную Поляну. В Ялте должны были сесть на пароход до Севастополя, а дальше продолжить путь по железной дороге. На пристани собрались любопытные. Куприн, который отправлялся тем же пароходом, увидел, как из коляски «показалась старческая нога в высоком болотном сапоге, ища подножки, потом медленно, по-старчески, вышел он. На нем было коротковатое драповое пальто, высокие сапоги, подержанная шляпа котелком». На палубе кто-то представил ему Льва Николаевича. Писатель был потрясен: «вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях». Толстой захотел пройти на нос корабля, где ютились «переселенцы, армяне, татары, беременные женщины, рабочие, потертые дьяконы, и я видел чудесное зрелище: перед ним с почтением расступались люди, не имевшие о нем никакого представления. Он шел как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги». Позже подъехали новые знакомые Льва Николаевича, и Куприн увидел иного «Толстого, который чуть-чуть кокетничал. Ему вдруг сделалось тридцать лет: твердый голос, ясный взгляд, светские манеры».