Между тем здоровье «Иуды» опять ухудшилось – снова обмороки, потеря памяти, в июле обострился тромбофлебит. Врачи заставили Толстого лежать, обложив ногу льдом. День рождения приближался, а он с каждым днем все больше думал о смерти. И диктовал дочери для дневника:
«Тяжело, больно. Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение духовного состояния».[649]
Уточнял последнюю свою волю: права на книги отдать всем, обойтись без заупокойной службы, гроб выбрать деревянный, самый простой, и похоронить на краю оврага у Старого Заказа, где зарыта «зеленая палочка».
Через четыре дня температура упала, Толстой понял, что в очередной раз спасен. Был ли он счастлив? Говорил, что «нет», что жизнь для него стала трудна, потерял вкус к работе. Но с семнадцатого августа в записных книжках появляются наброски романа, в котором молодой священник, начитавшийся Толстого, вдруг открывает для себя проблемы, стоящие перед человечеством.
Настало двадцать восьмое августа. И хотя праздник должен был ограничиться семейным кругом, с утра потянулись поздравлявшие, звонок отрывал от работы писателя, сидевшего в своем кабинете. Почта не справлялась с письмами, телеграммами, посылками со всего света. В полдень Толстой, сидевший в кресле-каталке, получал поздравления близких: был одет в белую рубашку, расчесанная борода лежала на груди, из-за слишком коротко подстриженных волос огромными казались уши. Присутствовали все дети, кроме Льва, бывшего в то время в Швейцарии. Софья Андреевна чрезвычайно взволнованная, бледная, как всегда спину держала прямо и бегала туда-сюда, наблюдая за последними приготовлениями. Голова у нее слегка кружилась, она обводила присутствующих своими близорукими глазами.
Принесли подарки: конфеты, книги, носовые платки с вышитыми на них портретами писателя, произведения русских художников – Репина, Пастернака, Левитана, вино – «для желудка Льва Николаевича», коробки папирос с портретами Толстого на пачках (их отослали обратно, с письмом, в котором говорилось, что Лев Николаевич не курит), официанты одного из клубов подарили мельхиоровый самовар с выгравированными словами: «Царствие Божие внутри вас есть», «Не в силе Бог, а в правде», «Не так живи, как хочется, а как Бог велит».
За столом собралось человек тридцать, зачитали некоторые из поздравлений, их было великое множество от ученых, писателей, студентов, художников, инженеров, рабочих, крестьян, купцов, аристократов и даже священников: «…Живите долго на дело борьбы с властью тьмы. Профессора Петербургского политехнического института», «Не молчи, Богом вдохновляемый старец, и живи многие лета. Крестьянин», «Богоискателю шлет привет католический ксендз». Томас Гарди, Джордж Мередит, Герберт Уэллс, Бернард Шоу и другие английские литераторы направили ему адрес, подобные послания пришли из Франции, Германии, Австралии. Толстой был тронут до слез. Но звуки голосов, звон столовых приборов измучили его. Он сидел за отдельным столом, вытянув ногу, из-под бровей на усталом лице светились глаза. После жаркого слуги принесли шампанское, домочадцы подошли к юбиляру с бокалами.
Прибывавшие в Ясную делегации собирались на лужайке перед домом, для них был организован стол. Лев Николаевич выехал к ним на своем кресле, которым ловко управлял. Гости окружили его. Как утолить жажду этих людей, ждущих доброго слова? Наверное, такие же наивные, чистые и уважительные лица были у внимавших Христу учеников. От яснополянского старца ждали его нагорной проповеди. Но в его годы требовать этого было чересчур, к тому же он никогда не умел выступать публично. Он пробормотал несколько банальных фраз, соответствующих обстановке, благодарил, пожимал руки, целовал детей, улыбался многочисленным фотографам, где-то под липами звучали фанфары, снимал для потомков оператор. Толстой без сил покинул своих почитателей, они с Сухотиным уединились, чтобы сыграть партию в шахматы. Лев Николаевич выиграл (не без помощи зятя) и был счастлив. Вечером Гольденвейзер исполнял «Этюды» Шопена. Музыка, как всегда, взволновала именинника. Он ушел в свою комнату, и когда Саша навестила его, чтобы пожелать спокойной ночи, поделился, что у него тяжело на душе.
Позже пришла жена. Он бросил на нее взгляд, полный грусти, – был похож на ребенка, несмотря на свои седые волосы и бороду. Юбилей прошел. Ни одна игрушка не заслуживала того, чтобы думать о ней. Софья Андреевна заправила одеяло ему под плечи. Лев Николаевич, довольный, пробормотал: «Как хорошо! как все хорошо! Только за все это не было бы какое-нибудь горе…»[650]
Она ушла. Перед тем, как заснуть, Толстой занес в записную книжку: «Поесть, когда голоден, выпить воды, когда хочется пить, большое удовольствие телу, но отказаться от еды, питья, от всего, чего хочет тело, уже не удовольствие, а радость души».[651]
Глава 2
Возвращение Черткова
Среди тех, кто двадцать восьмого августа 1908 года с особой теплотой поздравлял юбиляра, был и Владимир Григорьевич Чертков. Годом раньше ему было позволено вернуться в Россию после десяти лет ссылки. Столь долгое пребывание в Англии не изменило его отношения к доктрине учителя, напротив, он стал еще более ярым ее сторонником, не появилось в его манере вести себя и британской чопорности. Он пополнел, полысел, но натиск его был прежним. Чертков пользовался невероятным авторитетом среди толстовцев, и сам Толстой относился к нему с чрезвычайным уважением – человек пострадал за веру. Одновременно с ним выслан был и Бирюков, но он вернулся еще в 1904 году и с тех пор жил с семьей недалеко от Ясной Поляны. Об авторитете, подобном чертковскому, ему нечего было и думать.
Там, за морем, Владимир Григорьевич энергично сражался за правое дело. Впрочем, Лев Николаевич давно передал полномочия в его руки: ни одна новая строка писателя не могла появиться в печати без разрешения на то его ученика; Чертков один имел дело со всеми российскими и зарубежными издателями, выбирал переводчиков, следил за ходом работы, определял даты публикаций. Единственный министр слишком старого, чтобы сопротивляться, понтифика, сила которого в значительной степени проистекала из его искренности. Если ему и случалось выступить против учителя, то исключительно во имя толстовства, воплощением которого считал себя. Чертков был Толстым, лишенным желаний, искушений и его гения, отражением в кривом зеркале, приговором доктрине, которую отстаивал.
Как-то жарким днем Лев Николаевич заметил комара на лысине Владимира Григорьевича и хлопком убил его. Ученик посмотрел на него с укоризной и сказал, что ему должно быть стыдно, ведь он убил живое существо. Саша, присутствовавшая при этом, вспоминала, что отец вздрогнул и ему сделалось нехорошо. Чтобы оправдать свою слабость перед несгибаемым Чертковым, Толстой говорил, что человек этот посвятил ему жизнь, отказался ради него от безбедного существования, от светской жизни, не щадил сил ради публикации его произведений, был даже выслан.
Так преданность влекла за собой благодарность, которая, в свою очередь, делала ученика все более ортодоксальным. Чем больше прав на произведения писателя присваивал себе Чертков, тем более обязанным ощущал себя Толстой. Стремление постоянно чувствовать себя чьим-то должником приводило к постоянной необходимости самоосуждения: считал, что виноват перед женой, потому что, следуя своему идеалу, не мог подарить ей той жизни, о которой она мечтала; перед крестьянами, потому что они бедны, а он ни в чем не нуждается; перед читателями, потому что, проповедуя добродетели, сам грешит; перед учениками, потому что их высылают, а сам он остается в Ясной.
Но если ученики «второго плана» не подвергали сомнению превосходство Черткова, то наиболее приближенные, как Бирюков и англичанин Моод, переводчик Толстого, прекрасно знали о тираническом характере Владимира Григорьевича, о его умении плести интриги. Бирюков напишет, что ему мучительно было видеть, как Чертков подчинял Льва Николаевича своей воле и вынуждал порой к действиям, которые противоречили его идеям; что Толстой, искренно любивший своего ученика, видимо, страдал от его опеки, но безропотно подчинялся, так как делалось это во имя столь дорогих ему принципов. Моод, говоря о Черткове, подмечал, что никогда не знал человека, так умеющего навязать другому свою волю; этот другой становился в его руках инструментом, принимая это или удаляясь; что отказ от физического насилия, казалось, давал ему право на нравственное принуждение, и он знал, как этим пользоваться. Что до воспитателя-швейцарца Мориса Кюэса, то он запомнит, что Чертков обладал глубокой и искренней верой, которая заставляет отказаться от мира ради своего идеала, но и слепой непримиримостью ко всему, что было противно толстовству, сухостью и упрямством, не позволяющими подмечать нюансы, жестоким безразличием к человеческим слабостям, то есть качествами, присущими сектантам.