Мои отношения к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говоря о прекращении брачных отношений – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) – причины эти были, во-1-х, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя… во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-2-х. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было прямо противуположно: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше…
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18-летней девушке, и, несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за детьми и за мною, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
4) …если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, я сделаю.
Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй, мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя. Я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову. Даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше так жить, как мы живем теперь, невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу… Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все. Лев Толстой. 14 июля утро».
Письмо Лев Николаевич дал прочитать жене, та была и обрадована, и обеспокоена – подозревала, что таким образом он пытается лишить ее свободы действий. Чтобы убедить Софью Андреевну, что это не так, Толстой немедленно отправил Сашу к Черткову за дневниками в ответ на его расписку. Дочь уехала, возмущаясь, что отец уступил в главном. Но вернулась она несолоно хлебавши, так как отец забыл написать Владимиру Григорьевичу, чтобы тот немедленно вернул дневники. Лев Николаевич написал, как того хотел Чертков: «Я так был взволнован нынче утром, что, писав вам, думал, что я написал главное: то, чтобы вы сейчас же отдали дневники Саше. Теперь прошу вас об этом. Саша же прямо свезет их в банк. Очень тяжело, но тем лучше. Крепитесь в добре и вы, милый друг».
Саша, с недоброй улыбкой на губах, отправилась во второй раз, а Толстой заносил в дневник: «Не знаю, хорошо ли это, и не слишком ли слабо, уступчиво. Но я не мог иначе сделать».
Когда девушка вновь оказалась в Телятниках, толстовцы собрались за столом под предводительством Черткова. Присутствовали: супруги Гольденвейзеры, Сергеенко, Ольга Дитерихс, бывшая жена Андрея Львовича, свояченица Черткова. Саша села. Они разделили между собой семь тетрадей, отыскивая в них места, могущие скомпрометировать Софью Андреевну, которые, по их предположениям, она могла изъять, завладев дневниками. Как только обнаруживалась критика, свидетельство грусти или неприязни, описание ссоры, с наслаждением переписывали отрывок. Когда с этими «избранными местами» было покончено, собравшиеся отложили перья и переглянулись с чувством выполненного долга. Тетради вновь скрепили вместе, упаковали, и когда Саша садилась в коляску, Чертков, стоя на крыльце, с шутливой торжественностью «троекратно перекрестил ее» этим свертком. По настоянию Льва Николаевича он также отдал ей письмо, в котором выражал сожаление, что истинные друзья учителя не могут прийти ему на помощь, как когда-то ученики Христа, шедшего на Голгофу: «Мне сегодня особенно живо вспомнилось умирание Христа, как Его поносили, оскорбляли, как глумились над Ним, как медленно убивали Его, как самые близкие к Нему по духу и по плоти люди не могли к Нему подойти и должны были смотреть издали, и как все это Он чувствовал и говорил: „Прости им, так как они не ведают, что творят“.
В Ясной Поляне графиня в нетерпении не отходила от окна второго этажа, из которого просматривались все подходы к дому, Лев Львович стоял на страже у въезда в имение. Саша, подозревая о возможной слежке, пришла с другой стороны, и через окно подала дневники Варваре Михайловне Феокритовой, та вручила Тане. Но было слишком поздно: предупрежденная Львом, Софья Андреевна обрушилась на старшую дочь, пытаясь вырвать у нее из рук сверток, как мать, у которой отнимают ребенка. Завладев тетрадями, принялась за чтение. На возмущенные крики Саши прибежал Сухотин, попытался урезонить тещу, забрал у нее дневники, запаковал и запер в шкаф. Через день он должен был отвезти их в Тулу и положить на хранение в государственный банк от имени Льва Николаевича.
Графиня никак не могла успокоиться и по-прежнему требовала либо дневников, либо ключа от шкафа. Толстой отказался и вышел в сад. Когда проходил мимо окон, жена крикнула: „Я опий выпила“.
Лев Николаевич бегом вернулся, поднялся наверх. „Я тебя обманула, я и не думала пить“, – сказала она. У него началось сердцебиение, он нашел Сашу, попросил пойти к матери, объяснить, что такое поведение заставит его уйти из дома, а что касается дневников, то ключ у Сухотина.
Теперь на попятный пошла Софья Андреевна и согласилась даже, чтобы время от времени в Ясную приезжал Чертков. Правда, как только он появлялся, выходила из себя: дневники больше не принадлежали ему, но и она не имела к ним доступа. Таким образом, победу ее нельзя было считать полной. „Он рвет и мечет, что у меня на него открылись глаза и я поняла его фарисейство, и ему хочется мстить мне. Но я не боюсь“, – заносит она в дневник семнадцатого июля. Нападает на мужа: „…упорное отнятие дневников есть ближайшее орудие уязвить и наказать меня. Ох! уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности“.[668]
Ситуация в доме стала столь мучительна, что Лев Николаевич, Таня и Саша решили обратиться к врачам. Девятнадцатого июля в Ясную приехал известный психиатр Г. И. Россолимо и друг семьи, доктор Никитин. Лев ворчал, что „лечить надо не мать, а отца, который выжил из ума“. Вежливо и высокомерно позволила Софья Андреевна осмотреть себя. Доктора задержались еще на день и пришли к заключению, что психическим расстройством она не страдает, у нее „дегенеративная двойная конституция: паранойяльная и истерическая, с преобладанием первой“. Рекомендованы были ванны, прогулки, а в особенности, чтобы супруги на время расстались. Софья Андреевна решительно отказывалась покинуть Левочку, так как была уверена, что ее место немедленно займет Чертков. Переубедить ее врачи не сумели, когда они уезжали, без конца повторяла, что сразу выздоровеет, едва ей вернут дневники Толстого.