Вновь, ведомая навязчивой идеей, стала отыскивать в произведениях Толстого отрывки, свидетельствующие о его тяге к мужчинам. Самым откровенным показался кусок из «Детства», где автор восхищается красотой Сергея. «Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости, – замечает она в дневнике, – преклонение перед красотой (Сережа Ивин), и потому страдания за свою некрасивость и желание заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком». Когда смотрелась в зеркало, не могла понять, почему Левочка предпочитает ей этого тучного бородача с полысевшей головой. «День моего рождения, – записывает Софья Андреевна двадцать второго августа, – мне 66 лет, и все та же энергия, обостренная впечатлительность, страстность и – люди говорят – моложавость».
Двадцать шестого был день рождения Толстого. Восемьдесят два года. Ему так хотелось, чтобы он прошел спокойно. Но опять вышел спор с женой – идеал христианства, утверждал он, это безбрачие и целомудрие, она заметила, что у него нет права проповедовать это перед ней, когда у них тринадцать детей. Слово за слово, и пожилые супруги, дрожа от ярости, стали припоминать друг другу прежние разногласия: раздел имущества, авторские права, Черткова… В ход пошло все! Последовало примирение, искреннее со стороны графини и вызванное глубокой жалостью – со стороны Льва Николаевича: «Все тяжелее и тяжелее с Софьей Андреевной. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть… Ее спасали дети – любовь животная, но все-таки самоотверженная. А когда кончилось это, то остался один ужасный эгоизм. А эгоизм самое ненормальное состояние – сумасшествие. Сейчас говорил с Сашей и Михаилом Сергеевичем, и Душан, и Саша не признают болезни. И они не правы».
Через день Софья Андреевна решила уехать из Кочетов. По настоянию отца с матерью поехала Саша. Едва переступив порог дома в Ясной, графиня стала снимать со стен фотографии Черткова и Саши, заменяя их на свои. Потом призвала священника, чтобы он освятил кабинет Левочки, где витал дьявольский дух его ученика. Священник явился второго сентября к четырем часам дня и с ним дьякон с дорожным сундучком. Окропил комнату святой водой, кадил ладаном во все четыре угла и громким голосом произнес молитвы. Саша отправилась обратно в Кочеты третьего сентября и рассказала отцу о происходившем дома. Тот был тем более опечален, что жена, которой не сиделось на месте, сообщала о своем приезде к ним.
Пятого графиня уже была в Кочетах, раздор заполыхал вновь: упреки, обвинения, бегство в сад. Толстой следовал за женой, болезненно повторявшей, что он убийца и она не желает его видеть. В перерывах между ссорами Лев Николаевич пытался читать и немного писать. Современные романы разочаровывали, в основном он оставался верен литературным предпочтениям юности: из зарубежных писателей по-прежнему почитал – за абсолютную искренность – милого сердцу Руссо, чьи духовные искания так напоминали его собственные; Мольера, за общедоступность его пьес; Стендаля, у которого учился писать о войне; гиганта Гюго, провозглашавшего, как и он, что искусство должно приносить пользу человечеству; зубоскала Анатоля Франса; защитника социальных прав Золя; друга униженных Диккенса с его тонким юмором и грустью; Мопассана, единственного, кто понял и сумел выразить негативную сторону взаимоотношений мужчины и женщины. Горький и Поссе спросили как-то Льва Николаевича, почему ему так нравится этот почти «порнографический» автор. Толстой ответил, что, с его точки зрения, у таланта два «плеча» – этика и эстетика. Если этическое плечо поднимается чересчур высоко, настолько же опускается эстетическое.
Шестым сентября датирован ответ Ганди, который прислал ему в августе в Ясную письмо и номер издававшегося им журнала «Indian Opinion». В нем говорится о вопиющем противоречии между законом любви, который исповедуют христианские народы, и их жестокостью, проявляющейся через деятельность правительств, армии, судов, всех органов управления. Толстой призывает своих азиатских братьев не отвечать злом на зло. Быть может, тогда удастся им добиться того, что не удалось христианам? Иногда Лев Николаевич спрашивал себя, что подумал бы о нем этот далекий корреспондент, которому он кажется великим мудрецом, увидев его рядом с полусумасшедшей женой и детьми, погрязшими в материальных заботах.
Чертков отправил ему выписку из дневника Варвары Михайловны, где были приведены слова Софьи Андреевны о том, что даже если муж передал все авторские права Черткову, она не откажется от прав на неизданные произведения, так как дата на них не проставлена, и можно будет заявить, что написаны они до 1881 года; к тому же она с сыновьями сумеют опротестовать завещание (если таковое существует), доказав, что у Льва Николаевича в последние годы помутился рассудок, случались частые обмороки (а об этом известно всем), и завещание его вынудили написать в момент умственной слабости, сам он никогда бы не стал ущемлять интересы собственных детей.
Посеяв смятение и тоску в сердце Толстого, Владимир Григорьевич обращается с письмом к его жене, в очередной раз пытаясь вернуть ее расположение. Недоброжелательность, настороженность графини, уверяет он, вызваны недоразумениями и клеветой людей, питающих к нему неприязнь. Софья Андреевна заметила на это, что не может простить «захват» дневников мужа – это святая святых всей его жизни и, как следствие, ее жизни с ним, отблеск его души, которую она привыкла чувствовать и любить, а потому дневники не должны быть в чужих руках. И кто знает, не сгорят ли они у Черткова, а уж в том, что их могли не раз переписать, и вовсе нет никаких сомнений. Ей непонятно, почему он не соглашается сказать, как собирается поступить с бумагами и рукописями Льва Николаевича после его смерти. Почему немедленно завладевает всеми рукописями писателя? Она не верит, что это происходит по доброй воле Толстого, а видит в этом все возрастающее влияние Черткова на человека, чья собственная воля слабеет день ото дня. И, наконец, это Владимир Григорьевич внушает Льву Николаевичу мысль о бегстве из дома или самоубийстве.
Двенадцатого сентября, после того, как два дня ничего не ела, чтобы наказать Левочку, Софья Андреевна, одна, уезжает в Ясную Поляну. За время недолгого пребывания в Кочетах она умудрилась настроить против себя даже невозмутимого Сухотина, утверждавшего, что ее слава верной спутницы Толстого исчезнет, как только тот покинет ее, а люди скажут, что писатель избавился от жены, которая отравляла ему жизнь.
Теперь, когда графиня уехала, ее противники во главе с Сашей попытались упрочить свое преимущество: младшая Толстая делилась с Булгаковым, что не хочет, чтобы отец уступил матери. Чертков, сожалея, что не может видеться с учителем в такой тяжелый момент его жизни, посылал письмо за письмом, призывая сохранять твердость. «Получил письмо от Черткова, подтверждающее советы всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли, – заносит Толстой в дневник шестнадцатого-семнадцатого сентября. – Хочу вернуться в Ясную 22-го». Двадцать третьего была сорок восьмая годовщина их с Соней свадьбы, и он обещал жене провести этот день рядом с ней: «22 утро. Еду в Ясную, и ужас берет при мысли о том, что меня ожидает. Только fait ce que doit…[672] А главное, молчать и помнить, что в ней душа – Бог».
Вместе со Львом Николаевичем в Ясную вернулись Саша и Маковицкий. Встреча супругов вышла неловкой и нерадостной. Но на следующий день Софья Андреевна вышла в белом шелковом платье, с праздничной улыбкой, велела подать на завтрак шоколад и попросила Булгакова сфотографировать ее с мужем – он не откажет ей, ведь столько раз позировал Черткову. Она полагала, что публикация этих снимков развеет слухи о разногласиях между великим писателем и его женой. Толстой нехотя согласился. Поставили экран, чтобы слабые лучи осеннего солнца лучше освещали графа и графиню, накрывшись черной тряпкой, Булгаков смущенно попросил их повернуться друг к другу, с любовью посмотреть. Лев Николаевич, раздосадованный происходящим, не слушал его. Фотография не получилась. Через день по просьбе матери семейства решили сеанс повторить. Было холодно, сильный ветер. Булгаков никак не мог установить аппарат. Наконец все было готово. Перед собой он видел странную пару: Лев Николаевич, заложив руки за пояс, с изможденным лицом и взглядом, устремленным в пустоту, казалось, не замечает жены, которая держит его под руку с умоляющим и властным одновременно видом, пожирая его глазами. Эта трагическая фотография двух людей, между которыми больше не было ничего общего, оказалась последним прижизненным изображением Толстого.