«Ты каждый день меня как будто участливо спрашиваешь о здоровье, о том, как я спала, а с каждым днем новые удары, которыми сжигается мое сердце, которые сокращают мою жизнь и невыносимо мучают меня, и не могут прекратить моих страданий. Этот новый удар, злой поступок относительно лишения авторских прав твоего многочисленного потомства, судьбе угодно было мне открыть, хотя сообщник в этом деле и не велел тебе его сообщать мне и семье… Правительство, которое во всех брошюрах вы с ним всячески бранили и отрицали, будет по закону отнимать у наследников последний кусок хлеба и передавать его Сытиным и разным богатым типографиям и аферистам, в то время, как внуки Толстого, по его злой и тщеславной воле, будут умирать с голода. Правительство же, Государственный банк хранит от жены Толстого его дневники… Меня берет ужас, если я переживу тебя, какое может возникнуть зло на твоей могиле и в памяти детей и внуков».
Когда, вся дрожа, пришла к мужу, чтобы узнать его реакцию, тот сухо попросил оставить его в покое. Графиня прибегла к нежности, потом к слезам. Лев Николаевич оставался тверд. И не мог сказать, что лишает ее авторских прав не только на произведения, написанные после 1881 года, но и на «Войну и мир», «Анну Каренину», «Казаков». «…Когда она преувеличенно говорит о своей любви ко мне, становится на колени и целует руки, мне очень тяжело», – замечает Толстой. Когда жена вышла, привычным жестом измерил пульс – «90», работал над статьей «О социализме», уехал верхом.
Каждый раз, когда он отправлялся один в лес, Софья Андреевна была уверена – у него свидание с Чертковым. И шестнадцатого октября пешком пошла через поля в сторону Телятников, спряталась в канаве недалеко от въезда в имение, направила на дом бинокль. Ожидала встречи влюбленных, но Левочка так и не появился. К вечеру вернулась в Ясную и села на скамейку под елью, где ее обнаружил слуга. Когда графиня рассказала о своих похождениях мужу, умоляя поклясться, что тот никогда больше не увидится с Чертковым, он сказал, что хочет свободы, не зависеть от ее капризов и отказывается в восемьдесят два года быть мальчишкой, подкаблучником, берет назад все свои обещания.
Через несколько дней к Льву Николаевичу пришел толстовец – крестьянин Михаил Новиков. Писатель поделился с этим «темным», как тяжело ему, как он страдает. Гость ответил, что у них споры с женой решаются просто… И хотя сам он не сторонник кнута, нельзя же делать все, что хочет женщина. А Саша рассказала отцу, «как один раз Иван-кучер вез Ольгу, она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо. А потом обернулся к ней и сказал: „А что, ваше сиятельство, у нас по-деревенски если баба задурит, муж ее вожжами, – шелковая сделается“».
Впрочем, не только семейные проблемы обсуждали они с Новиковым, и, когда тот уехал, Толстой всерьез стал подумывать о том, чтобы уйти, раствориться в народе, есть кашу… Чтобы доказать себе – есть еще порох в пороховницах, решил заняться гимнастикой: «…помолодеть, дурак, хочет – и повалил на себя шкаф и напрасно намучился. То-то дурак 82-летний». Но все же некоторую уверенность в своих силах это ему придало.
Двадцать четвертого октября получил письмо от петербургского студента Александра Бархударова, который упрекал Толстого в противоречии между его учением и действиями, опираясь на книгу Мережковского «Л. Н. Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество». Другое письмо с упреками было из Германии. Не удивительно ли, что оба послания пришли в то время, когда он вновь думал об уходе ради обновления? И Лев Николаевич пишет Новикову:
«В связи с тем, что я говорил вам… обращаюсь к вам еще с следующей просьбой: если бы действительно случилось то, что я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату, так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева… Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним».
На следующий день в «Дневнике для одного себя» появляется запись: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать… А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу». Он поделился своими планами с Сашей, предложив сопровождать его.
«– Да я не хотела бы тебя стеснять, – ответила она, – может быть, первое время, чтобы тебе легче было уйти, не пошла бы с тобой, а вообще жить врозь с тобой я не могу.
– Да, да, но ты знаешь, что я все думаю, что ты для этого недостаточно здорова, насморки, кашель начнется.
– Нет, нет, это ничего. Мне будет легче в простой обстановке.
– Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя, как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова, послать с вещами в Лаптево[673] и самому там слезть. А если там откроют, еще куда-нибудь поеду. Ну, да это все мечты, я буду мучиться, если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем все тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».[674]
Спросил, что думает о его плане доктор Маковицкий. Тот отвечал, что не возражает ни как последователь, ни как доктор. Реакция Марии Александровны Шмидт, которой Толстой тоже доверился, была иной – она считала это минутной слабостью, которая пройдет. Взволнованный Лев Николаевич вынужден был признать, что совесть не позволяет ему принять это эгоистичное и жесткое решение.
В те дни в Ясной Поляне было много гостей. Среди них издатель и редактор журналов «Родник», «Воспитание и обучение», «Солнышко» Наталья Алексеевна Альмединген. Она прибыла по поручению издательства «Просвещение» получить подтверждение, что графиня готова за миллион рублей уступить им право посмертной публикации всех произведений ее мужа. Хотя ни та, ни другая и словом не обмолвились об этих планах, Толстой догадывался и был недоволен.
Недовольство это достигло высшей точки с приездом двадцать шестого октября Андрея Львовича и Сергея Львовича. Общение с реакционно-настроенным Андреем всегда было мучительно, что до Сергея, то из-за глупейшей ссоры его вызвал на дуэль сосед. Дело не должно было иметь последствий, но мать вздыхала, стонала, всячески выставляя напоказ свои родительские чувства. «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших», – записывает Лев Николаевич. Тем не менее он вежлив с сыновьями, что было непросто. За столом говорили обо всем, кроме Черткова и завещания. Софья Андреевна восседала во главе между своими бородатыми сыновьями. Граф скоро оставил гостей и отправился на прогулку верхом в сопровождении Маковицкого.
С серого неба сыпал легкий снежок, подморозило, было скользко, и чтобы пересечь овраг, пришлось спешиться. Маковицкий взял за повод обеих лошадей и заставил их перепрыгнуть через ручей. Толстой мелкими шажками спускался по склону, держась за ветки кустов, «сошел к ручейку, сидя спустился, переполз по льду и на четвереньках выполз на берег, потом, подойдя к крутому подъему, хватаясь за ветки, стал подниматься». Совершив круг в шестнадцать верст, они вернулись. Лев Николаевич был без сил – взгляд ничего не выражал, борода намокла от снега.
Между тем Булгаков привез письмо от Черткова. Софья Андреевна потребовала сказать, что в нем. Муж отказался, «из принципа». Началась ссора. Снова графиня, качая головой, сверкая глазами, настаивала, чтобы Толстой сказал, правда ли, будто он подписал завещание, в котором лишал ее и детей авторских прав. Снова Лев Николаевич ничего не говорил в ответ – не доверял и боялся. С каждым мгновением чувствовал себя все более и более виноватым перед ней. Но и обязательств перед Чертковым нарушить не мог. Меж двух огней – женщиной, которая олицетворяла всю его жизнь, и человеком, воплощавшим учение, – он теперь не знал, чего хочет сам.
К одиннадцати часам удалился в кабинет, достал дневник: «Плохо кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений все увеличивается». Потом перечитал несколько страниц «Братьев Карамазовых». Перед глазами была глава, в которой речь шла о ненависти Дмитрия Карамазова к отцу. Карамазовы или Толстые, кто страшнее? Потом беспокойно задремал, отставив открытую книгу на круглом столе. Он решительно не любил этот роман, не мог «побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам».[675] Нет, нет, Достоевский не первоклассный писатель. Как некоторые критики могли сравнивать автора «Братьев Карамазовых» с автором «Войны и мира»? Разве лишь для того, чтобы противопоставить их друг другу? Книга Мережковского абсурдна. Впрочем, пусть говорят о его творчестве, что хотят. Жизнь, вот что важно. Сумеет ли он справиться с ситуацией, в которой оказался? Он помолился, прося помощи у Бога, в половине двенадцатого лег и погасил свечу.