Глава 4
Бегство
В три часа ночи двадцать восьмого октября 1910 года Толстой внезапно проснулся: поскрипывали двери, раздавались чьи-то шаги, шелестело платье, казалось, кто-то зажег в кабинете свечу. Приподнявшись в постели, Лев Николаевич затаил дыхание и прислушался. Вдруг уловил шуршание бумаги и понял, что жена роется в его столе. Подумал с неприязнью: «И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем». Дождался, пока Софья Андреевна ушла, попытался заснуть и не мог – был слишком возбужден. Засветил огонь, сел, свесив ноги. На свет пришла графиня, стала спрашивать, не болен ли, не нуждается ли в чем. Когда он увидел свою надсмотрщицу в ночной рубашке, со спутанными волосами, бледным лицом с горящими черными глазами, подумал, что не сумеет подавить гнев. Но совладал с собой, успокоил ее, посоветовал лечь.
Оставшись один, почувствовал сильное сердцебиение, измерил пульс – 97. И вдруг стало очевидно, что оставаться здесь под двойным наблюдением – Софьи Андреевны, которая настаивала, чтобы он действовал в интересах семьи, и Черткова, требовавшего думать исключительно о душе, – больше не может. Противоречия всей его жизни вдруг стали так ясны во всей своей неприглядности: проповедуя всеобщую любовь, делает несчастной жену, говорит о бедности, живя в роскоши, призывает забыть о себе самом, но записывает малейшее свое недомогание, вместо стремления к Богу – сплошные ссоры и склоки с домашними, отказ от славы выливается в непрестанную переписку, интервью, которые эту славу только умножают, любовь к истине выражается в ежечасном утаивании от близких своих подлинных чувств и намерений. Сколько раз он хотел уйти с того дня семнадцатого июня 1884 года, когда шел по тульской дороге в надежде избавиться от семейного ада. Но всегда возвращался, недовольный и раскаивающийся, к родному очагу. Теперь же чувствовал, что намерение свое исполнит: только уход, бегство избавит от противоречия между помыслами и поступками. Разорвав этот порочный круг, покинув друзей и врагов, в одиночестве сумеет, наконец, обрести необходимый для смерти душевный покой. Нельзя было терять ни минуты. Толстой накинул халат, обулся и прошел в кабинет, где написал Соне прощальное письмо, черновик которого он набросал накануне:
«Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому».
Закончив писать, разбудил Маковицкого: «Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать – только самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно».
Душан Петрович не выказал ни малейшего удивления, ни на минуту не задумался о том, что человек восьмидесяти двух лет, страдающий обмороками, рискует жизнью, отправляясь в подобное путешествие. На это был прежде всего последователь, ученик, а потом уже доктор. Какая честь помочь Толстому! И вместо того, чтобы успокоить Льва Николаевича, уложить, с благодарностью стал собираться. Старик вернулся к себе, оделся, постучал к Саше. Когда та увидела его одетого, в сапогах, сразу все поняла, но даже не пыталась удержать: радость, вызванная этим решением, перевешивала любые опасения за его здоровье и жизнь. «Я сейчас уезжаю… совсем, – сказал он. – Помоги мне укладываться».
Саша предупредила Варвару Михайловну, и обе, словно тени, проскользнули в кабинет, где их уже ждал Маковицкий. Лев Николаевич прикрыл двери, ведущие в комнату жены, которая, к счастью, заснула. Если она проснется, начнутся крики, объяснения. Старались двигаться бесшумно, переговаривались шепотом, постоянно прислушиваясь. Толстой сам, дрожащими руками помогал паковать вещи.
Через полчаса, когда сборы еще не были закончены, он вдруг заволновался, заявил, что не может больше ждать, и пошел на конюшню, просить, чтобы запрягали лошадей. Сбившись в темноте ночи с дорожки, наткнулся на дерево, упал, потерял шапку, стал искать ее, не нашел, вернулся в дом за фонариком, снова направился к конюшне. Спустя некоторое время, Саша, Маковицкий и Варвара Михайловна тоже вышли. Они с трудом тащили вещи по липкой грязи, когда вдруг увидели огонек – навстречу им двигался Лев Николаевич. Взяв у дочери чемодан, пошел впереди, освещая дорогу. От этого одинокого огонька ночь казалась еще темнее.
На конюшне Толстой пытался помочь кучеру Адриану накинуть постромки на лошадь, но руки не слушались. Без сил, сгорбившись, опустился он на чемодан. Боялся, что их обнаружат, что не удастся уехать тихо. Но все было готово. Саша вскочила на подножку поцеловать отца. «Прощай, голубушка, – сказал он, – мы скоро увидимся».
Выехали. Впереди с факелом в руке – конюх. Ночь была сырая, морозная, пролетку трясло на плохой дороге – решили держать путь через деревню, которая потихоньку просыпалась: в некоторых избах горел огонь, топили печи. Беглец никак не мог отделаться от мысли, что жена пустится за ними в погоню, все время оборачивался. Было так холодно, что Маковицкий надел Льву Николаевичу вторую шапку. «Куда бы подальше уехать?» – спросил его Толстой. Душан Петрович предложил Бессарабию, где жил с семьей московский рабочий Гусаров, истинный толстовец. Оба понимали, что такое путешествие будет слишком длинным и утомительным. Ответа не последовало. Саша была предупреждена, что отец едет в Шамордино, в монастырь к своей сестре Марии Николаевне. А там – как подскажет интуиция и сообразно с обстоятельствами.
На станции Щёкино больше часа прождали поезд. Толстой нервничал, опасаясь появления жены. Наконец, состав прибыл, Лев Николаевич облегченно вздохнул. До Горбачева ехали вторым классом, там пересели на другой поезд в третий. Вагон был переполнен, многие курили плохой табак, дышать было нечем. Писатель вышел на заднюю площадку, но курильщики были и здесь. Перешел на переднюю, и, подняв воротник, сел на свою палку с раскладным сиденьем. «Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее», – сказал он. Пробыв три четверти часа на страшном ветру и холоде, вернулся в вагон.
Некоторые попутчики узнавали Толстого: крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты… Это льстило его самолюбию, хотя он пытался подавить вызванное этим узнаванием радостное чувство. Сидевшему напротив мужику Лев Николаевич сказал, что едет в Оптину пустынь, и тот посоветовал: «А ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела пора бросить, а душу спасать. Ты в монастыре и оставайся». Толстой ответил ему доброй улыбкой. В конце вагона рабочий заиграл на гармошке и запел. Поезд медленно полз вперед. Навалилась усталость, отправившийся в путь человек преклонных лет утрачивал чувство реальности.