Не обращая внимание на данный ребенком отпор («Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы»), гувернер выволок противного мальчишку из комнаты и запер в темном чулане.
Чувства, испытанные в тот вечер впечатлительным Львом, остались у него в памяти до самой смерти. Даже через шестьдесят лет он не мог ни забыть, ни простить унижения, полученного им не от отца или матери, а от совершенно чужого, чуждого ему человека. В 1896 году Толстой отметил в своем дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St.-Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».
Взаперти он пережил самое мучительное чувство из всех, какие только ему приходилось ощущать на протяжении его еще недолгой жизни. Как отмечал биограф писателя Гусев, мальчика тревожил страх позорного наказания, которым угрожал гувернер; «мучила тоска от сознания невозможности участвовать в общем веселье; но больше всего мучило сознание несправедливости и жестокости произведенного над ним насилия. Он находился в состоянии страшного возбуждения. Расстроенное воображение рисовало ему самые фантастические картины его будущего торжества над ненавистным Сен-Тома, но мысль быстро и неизбежно возвращала его к ужасной действительности, к ужасному ожиданию того, что вот-вот войдет пока еще торжествующий над ним Сен-Тома с пучком розог. Даже первые религиозные сомнения появились у него впервые именно в эти мучительные часы его заключения. “То мне приходит мысль о Боге, – вспоминал Толстой, – и я дерзко спрашиваю его, за что он наказывает меня? Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю? Положительно могу сказать, – утверждает Толстой, – что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь”. Именно тогда у Толстого-ребенка впервые появилась мысль “о несправедливости провидения”».
Угрозу свою – высечь розгами маленького графа – гувернер не исполнил, но уже одного такого обещания хватило, чтобы вызвать у Льва сильнейшие переживания, перешедшие в истерику. «Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которые я испытывал всю свою жизнь», – говорил позднее писатель.
Зато француз пригрозил бабушке, запретившей воспитывать детей розгами, что он оставит дом на Плющихе. Как тут не вспомнить милейшего Карла-Федора Ивановича, бывшего полной противоположностью Сен-Тома!
Неприятие между маленьким учеником и его взрослым воспитателем оказалось взаимным. После этого происшествия оба старались не замечать друг друга, мальчик затаил к учителю ненависть, а француз перестал заниматься с ним. Уже позднее Лев Николаевич подробно разбирал причины своего столь активного противостояния с новым гувернером: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось». Сен-Тома «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием», «его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflèxe'ами, были для меня невыразимо противны», – вспоминал Толстой. Впоследствии, однако, с взрослением Льва отношения с французом-гувернером стали более ровными.
Неизвестно, сколько еще прожили бы Толстые в Москве, если бы не последовавшая новая утрата – смерть бабушки, скончавшейся в этом доме 25 мая 1838 года. Лев Николаевич запомнил ощущение испытанного им ужаса, когда его ввели в комнату к умирающей Пелагее Николаевне. У десятилетнего мальчика остался в памяти белый цвет смерти. Старушка лежала «на высокой белой постели, вся в белом, с трудом оглянулась на вошедших внуков и неподвижно предоставила им целовать свою белую, как подушка, руку».