Такого рода событие было со мною – чтоб вас не интриговало что? – скажу: это было тяжелое столкновение с сыном Лёвой, показавшее мне его похожим на Сергея, или по крайней мере показавшее, что отношения с ним могут быть такие же, как с Сергеем. Это было мое горе. И я много думал о нем и о горе вообще».
Как это понимать? Только так: у вас умерла дочь, а я разочаровался в сыне. Мое горе сильнее вашего. Если бы сын только умер, не было бы так горько.
Нигде с такой беспощадной ясностью не проявился духовный ригоризм Толстого, как в отношении к смерти детей. Его позиция в этом вопросе была настолько своеобразной, что вызывала в других людях естественное чувство сопротивления.
Так, за год до смерти дочери Чертковых Оли Василий Иванович Алексеев, бывший «народоволец», домашний учитель в семье Толстых (у него учился и Лёля), затем «крестьянствующий» интеллигент, тоже лишился дочери. Ей было четыре года. Своим горем он поделился с Толстым и в ответ получил такое письмо:
«Дорогой друг, Василий Иванович. Мне очень больно за вас, но милый друг, не сердитесь на меня, не о том болею, что вы потеряли дочь, а о том, что ваша любовная душа сошлась вся на такой маленькой, незаконной по своей исключительности, любви. Любить Бога и ближнего, не любя никого определенно и всей силою души, есть обман, но еще больший обман – любить одно существо более чем Бога и ближнего… Любишь их и детей в том числе, потому что они работники того дела, которое составляет мою жизнь и работники лучшие, чем я, испорченный соблазнами и загрязненный жизнью. Вот так отчасти и вы любили Надю, но почему она у вас одна? Если бы вы любили всех тех близких вам за то, что они будущие лучшие работники дела Божия, вы бы не чувствовали так. Я вас очень люблю, Василий Иванович, люблю за вашу доброту, благодарен вам за то, что вы помогли мне в освобождении от тех соблазнов, которые связывали меня. Но последнее время мне кажется, что вы запустили свою душу и она стала зарастать терниями».
Алексеев был ошеломлен!
«…отказаться от любви к дочери я не в силах, не могу и не мучиться при потере дочери», – возражает он Толстому. Но Толстой неумолим. «Ответ ваш на мое письмо огорчил меня… Есть то, что дана жизнь и можно на нее смотреть, как на свою собственность, отдельную свою жизнь, и можно смотреть на нее и понимать ее как служение. В первом случае и своя смерть, и смерть любимых есть ужас, во втором – нет смерти, потому что цель жизни не жизнь, а то, чему она служит. Отчего хозяйка не в отчаянии, что приготовленное ею с такой любовью кушанье – съедают. Что бы с ней было, если бы она полюбила так свое кушанье, что в нем бы видела цель? – Всё дело в том, как понимать жизнь. Можно быть плохим, ленивым слугою, но понимать себя слугою и тогда не страшно всё то, что выпадает на долю слуги; но если я понимаю себя барином, хотя бы я делал работу слуги, всякое напоминание мне того, что я слуга, будет мне ужасно…»
Алексеев впал в глубокую депрессию, которая перешла в тяжелую многомесячную болезнь.
Первое, что приходит в голову: легко было Толстому говорить о смерти чужих детей! Но в январе того же года, когда Алексеев потерял свою дочь, скоропостижно скончался пятилетний сын Толстых Алеша. Отец присутствовал при умирании ребенка до последнего дыхания. И вот что Толстой написал в связи с этим Черткову: «То, что оставило тело Алеши, оставило и не то, что соединилось с Богом. Мы не можем знать, соединилось ли, а осталось то, чем оно было, без прежнего соединения с Алешей. Да и то не так. Об этом говорить нельзя. – Я знаю только, что смерть ребенка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной, и благой…»
Его шестнадцатилетний сын Лёля, в это время увлеченный идеями отца, написал тому же Черткову: «Милый Дима, у нас горе для кого большое, для кого маленькое; умер маленький брат Алеша от горла в ночь на 18-е. Описывать подробности я не стану, а скажу только, что мама́ очень огорчается и всё это очень скучно… Теперь будет весь этот скучный процесс похорон. Чем скорее маленького не будет в доме, тем скорее пройдет это горе… Мы с папа́ много говорили нынче об этом, и я не согласен в том, что он говорит, что то, что оставило Алешу, есть тот общий, вездесущий огонь Бога; я думаю, что у каждого человека есть собственный огонь или душа, который оставляет его».
Все-таки сын не разделял до конца душу и тело ребенка, видел в его смерти некое личное событие, верил в то, что у каждого человека есть индивидуальная душа. В религиозной точке зрения отца чувствуется восточная мудрость, призыв к «радостному» отношению к смерти. Но и что-то сухое, рациональное.