Я успела наглядеться на вест-сайдские квартиры. Их планировка ставит в тупик. Двери, ведущие в никуда — поворачиваешь ручку, открываешь дверь: стена. За ней, в другой квартире, кто-то храпит. Эти дворцы разбивают на две-три и даже четыре-пять квартир. Унитазы в древних, влажно поблескивающих трещинах, — как старые зазеленевшие реки. Колонны с канелюрами и камины. Некогда здесь жил Артур Рубинштейн. Он бурно играл на позолоченном пианино сонаты Бетховена. Звуки разбегались как ртуть. Теперь все высказывания облечены в буквы. Редакторы. Критики. Книги, старые книги, тяжкие как века. Полки, встроенные в остывшие камины. Фрейд на решетке, Маркс на плите на очаге, Мелвилл, Готорн, Эмерсон. Г-споди, какая же это тяжесть.
Люси считала себя стилистом. Фейнгольд — нет. Он полагал, что ставишь одно предложение за другим — и все дела. В своем издательстве он никакого влияния не имел. В своих решениях был не уверен. Большинство рукописей отвергал, потому что боялся ошибок: каждая ошибка вела к убыткам. Издательство было маленькое, изо всех сил гналось за прибылью; Фейнгольд говорил Люси, что в его издательстве из всех книг уважают только бухгалтерские. Иногда он пытался украдкой протащить роман по своему вкусу и тогда помыкал автором. Причесывал абзацы, пока они не становились такими же жиденькими, как его собственные.
— Б-г знает, что бы ты вытворял со мной, — говорила Люси. — Голова голая как коленка — и проза голая.
Купол головы Фейнгольда сиял. Она никогда не показывала ему свою работу. Но они понимали, что им повезло друг с другом. Писателям, считали они, следует жениться на писательницах. Люси говорила:
— У нас хотя бы одни и те же ориентиры.
Стены сверху донизу заполняли тома еврейской истории, их изучал Фейнгольд. Люси читала только одну книгу — «Эмму»[2], перечитывала ее снова и снова. У Фейнгольда был не «философский» ум. Его интересовали события. Люси любила размышлять и обдумывать. Она была немного умнее Фейнгольда. Чужим людям он казался очень мягким. Люси, когда молчала, походила на высоченного медного истукана.
Они оба преклонялись перед энциклопедическими знаниями, но — люди недалекие — толком не понимали, что они под этим подразумевают. Они казались себе детьми, игравшими в кукольный театр: могли заставить своих перчаточных кукол разыграть все что угодно, произносить любые реплики, содрогаться или скакать. Они полагали, что душой и телом преданы «вымыслу». Это было не так. На самом деле их влекло напускное сострадание, а все потому, что их манила власть, сами же они никакой властью не обладали.
Их питало сострадание, ну а раз так, то и сплетни: кто уже десять лет не может завести детей, кто три раза подряд терял работу, над кем нависла угроза увольнения, чей агент уже не котируется, кто не может опубликовать второй роман, кто persona non grata в том или ином журнале, кто сильно пьет, кто склонен к самоубийству, кто тайно или демонстративно с кем спит, кого игнорируют, с кем считаются и с кем нет; и ко всем, кто хоть в какой-то мере был жертвой, они испытывали безудержную нежность. Кроме того, они всегда были готовы оказать «психологическую» помощь: выслушивали, оказывали услуги; словом, любой страдалец находил у них поддержку. Их тянуло к горемыкам.
Про себя они шутили: они, мол, «люди второго ряда». У Фейнгольда была работа второго ряда в издательстве второго ряда. Издатель Люси тоже был второго ряда, даже контора находилась на Второй авеню. Рецензии на их книги писали обозреватели второго ряда. Все их друзья были людьми второго ряда — не президенты, не партнеры в уважаемых фирмах, а редакторы и помощники продюсера, не гордые орлы интеллектуальных изданий, а заезженные клячи еврейских журнальчиков, не жестокие и бессердечные литературные критики, а блеклые и болтливые рецензенты. Знакомые драматурги были из тех, кто дальше занюханного экспериментального театра не метит и не поставил еще ни одной пьесы. Все знакомые художники были из тех, кто живет в мансарде и выставлялся лишь однажды, у сетчатого забора на уличном показе на Вашингтон-сквер весной. Какая низость, какая несправедливость; друзей своих они любили, но в дальние пещеры Нью-Йорка, ко львам звались другие люди — почему не они?
Нью-Йорк! Они рисковали сломать шею, если отваживались затемно выйти на Бродвей за хлебом: за качелями на детских площадках таились грабители, на лесенках и турниках висели вверх ногами наркоманы с ножами. Каждая квартира была крепостью в огнях; можно было восхититься фонарями и замками на три оборота на зарешеченных окнах, на два — в дверях с засовами, лампочками с таймерами — чтобы взломщики думали, будто вы всегда дома. Шаги в коридоре, полуночный скрип лифта: сдавленные придыхания предосторожности. Их родители жили в Кливленде и Сент-Поле и редко решались их навестить. Эта жизнь, для которой они так не подходили, требовала стойкости (а ведь с тем же успехом они могли купить заснеженную лужайку где-то еще), и никто не знал их имен, никто не спрашивал, над чем они сейчас работают. Через полгода остатки их книг распродавали по восемьдесят девять центов за штуку. Анонимные посредственности. Они не могли считать, что их забыли, ведь их никто и не заметил.
2
«Эмма» (1816) — роман английской писательницы Джейн Остин (1775–1817), считающийся одним из ее лучших произведений.