Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила…
– Ну да, – как бы нехотя согласилась она. – Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..
Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.
– Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..
– А что есть жизнь, Левка? – прошептала Песька.
– Ты не спишь, Песька? – испуганно спросил он. – Я думал, ты спишь.
– Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, – дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?
– Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, – жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!
– Что-то мне плохо, Левка, так плохо…
Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.
И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.
– Будут брать запасных, – внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. – И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось…
– А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..
Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:
– Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!
Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.
– Не хочу, – крикнул Семка, – смотри-ка, она дерется.
– Разве я бью тебя? – удивлялась Голда. – Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: «Дай кушать! Дай кушать, мать!» А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная…
Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.
– Здесь нет богачей! – не унималась старуха. – Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, – она вдруг заплакала обильными слезами, – довольно… Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..
Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:
– Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь… И кто знает, что с ним?
– Если бы ты не кричала! – прошептала Песька, повернувшись.
– Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, – как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.
– Меня не трогайте, – послышался голос Мотеля из дальнего угла. – Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.
– Моргни, – хотела бы уж видеть… Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.
Раздался пронзительный плач, и длинная худая девушка выскочила на середину комнаты. Неумытая, растрепанная, наскоро втыкая булавки в волосы, она плакала страстно, точно так изболелась ее душа, что только диким воплем она могла отогнать свое страдание. И сама себя прерывала такими же страстными пылкими словами, такими же страстными всплескиваниями рук.
– Смотри-ка на нее! – возмутилась Голда, но отступила. – Чтоб ты онемела!
– Вот я уйду, – вмешался Левка, поднимаясь.
– Я прошу! Песька больна, – как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна…
– Ты говоришь, ты! – кричала девушка. – Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, – я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, – я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем… Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать…