Выбрать главу

Краснов считал, что в жизни ему здорово повезло. Иногда он задумывался над тем, какими запутанными путями вела его судьба — от рождения до его тридцати девяти и чувствовал, что без божественного промысла здесь не обошлось.

Само его рождение от странного брака широкоплечего кубанского парня, приехавшего в шахтерский край на заработки, и скромной еврейской девушки, родители которой сгинули во рву под Мариуполем осенью 1941 года, было удивительным.

Шел 1957 год, и, несмотря на «оттепель», евреев не любили ни на Кубани, ни в Дебальцево, как не любили и до революции, и после нее, как не любили их Сталин и Гитлер, и как не будут любить при других царях и диктаторах.

Отслуживший армию, розовощекий, удалой кубанский казак Коля Краснов влюбился в скромную черноволосую девушку, работающую в бухгалтерии шахты — Свету Натарзон, жидовскую сиротку, как называли ее девушки-сослуживцы.

А она была хороша. Хороша уже тем, что отличалась от всех окружающих: бледной матовой кожей, будто бы кто-то капнул в молоко несколько капель алой артериальной крови, тонким станом, хрупкими, словно у древнегреческой статуи чертами лица, а также полным отсутствием природной наглости и задорной нескрываемой распутности, столь свойственной молодым широкозадым девахам из рабочих городков.

Колю Краснова поразили ее руки, которые он увидел в окошечко кассы. Тонкопалые, почти прозрачные на свету, с удивительно гладкими розовыми ноготками. Руки дамы. Словно и не пережила она годы оккупации, с висящей над ней, как и над всеми чудом выжившими евреями, угрозой мгновенной или долгой, мучительной смерти. Не было семи детдомовских лет, страшного 1952 года, превратившего советских мирных антисемитов в черносотенцев, когда Света благодарила Бога за то, что пошла на бухгалтерские курсы, а не в медицинское училище.

Руки эти не покрылись цыпками и трещинами от ледяной воды в рабочих «общагах», не потемнели от черной угольной пыли, которую ветер срывал с пирамид терриконов и гнал прочь, в степь, к далекому Азовскому морю. Потом он, нагнувшись, через полукруглое окошечко, увидел ее лицо с огромными миндалевидными черными глазами, бархатными и влажными, и понял, что пропал.

Через три месяца Света Натарзон сменила фамилию на Краснову, а еще через десять месяцев, в июле 1958 года, в одноэтажном обшарпанном роддоме, окна которого стали совсем мутными от едкой пыли, наполнявшей воздух и шахтерские легкие, родился Краснов Константин Николаевич.

Горластый, толстозадый малыш, здоровый плод странного брака по любви, так, как браки по любви и в ту пору были редки и необычны.

Будучи от природы людьми совершенно разными, супруги Красновы получили от жизни то, о чем можно только мечтать, и ничто — ни девяти метровая темная комната в бараке для семейных, ни закопченная общая кухня, ни вопли маленького Кости, не могли помешать им быть счастливыми. Они были молоды и они любили.

Костя помнил их переезд в двухкомнатную «хрущевку», в 63-ем, когда мать плакала от счастья, впервые в жизни узнав, что такое иметь собственный угол. Помнил прогулки с отцом на выходные, его запах — запах мыла, накрахмаленной рубахи, смешанный с крепким табачным духом. Лицо и руки, с навечно въевшимися черными точками и удивительно веселые серые глаза.

Помнил Костя и двор дома, в котором они жили. Беседку, где «забивали козла» пенсионеры, тусклые лампы в подъездах. Безжалостную дворовую ребятню, выросшую в опасную, как обрез «трехлинейки», шпану заводских и шахтерских районов. Станционные пути, воняющие креозотом и старой смазкой, пыхтящие астматично паровозы. Темную безликую толпу, исчезающую в пасти ворот с надписью «Шахта имени Ленина» над ними, чтобы рухнуть вниз, в клетях-лифтах, и там, в грохоте и пыли, ковать могущество равнодушной и жестокой, как мачеха, державы.

Он, вообще, много чего помнил. Или не мог забыть, уж кому как нравится.

Учеба давалась Косте легко. Его ум, с жадностью сухой губки, впитывал в себя знания, и требовал все больше и больше пищи, заставляя юного Краснова в взахлеб читать, все, что попадется под руку, в то время как его сверстники сбивались в стаи, рыская по городским окраинам.

Унаследовав от отца подвижность и крепкую мускулатуру, Костя завоевал «дворовой» авторитет кулаками в подворотнях, и на футбольном поле, поросшем высокой, жесткой травой. При необходимости, он дрался с настоящей уличной жестокостью, с сосредоточенностью предков-казаков и полным презрением к ранам и боли.

Мир жесток — эта информация была заложена в нем на генетическом уровне, и чтобы выжить, надо уметь постоять за себя. Об этом криком кричали обе генетические ветви — и еврейская, и казацкая — обе они хлебнули за свою историю.

Мать никогда не упрекала его, когда он приходил домой перепачканный, в разорванной и окровавленной рубашке. Отец хмурился, но с мудростью человека пожившего и выжившего, ничего не говорил. Он считал сына правильным парнишкой.

За спиной мальчики, как впрочем, и их родители, называли Краснова жиденком, но в лицо говорить об этом боялись — тяжела рука у бригадира Николая Петровича, скор на расправу с обидчиками Костик, да и жиды, если говорить честно — тоже люди, вот Светлана Иосифовна, например, вполне хорошая женщина, хоть и еврейка.

В четырнадцать лет Костя был разумным, крепким парнишкой, от которого млели одноклассницы, да и молодухи во дворе, то и дело пихали его крепкими грудями, и подмигивали, предлагая сходить в парк, на танцы, а то и просто в посадку, за станцию.

Заметив интерес к сыну со стороны слабого пола, Краснов-старший отозвал его в сторону и сказал серьезно:

— Ты уже парень взрослый, сам, что к чему соображаешь не хуже меня. Голову морочить тебе не буду, посоветую по-отцовски. На ерунду себя не трать — кроме триппера ничего не получишь. Пользоваться собой не давай. Девок не порть, на твой век и не целок хватит. Если не любишь, лучше ничего не говори. Врать об этом — подлость и грех. Дело твое молодое, но смотри, для детей да женитьбы — должон за собой силу чувствовать — их кормить надо. Понял?

— Понял, батя! — ответил Краснов-младший, хоть понял он, на тот момент, далеко не все. Его отношения с девицами ограничивались жаркими кратковременными объятиями и неумелыми поцелуями, в темных уголках да подъездах. Но отец говорил с ним, как с взрослым и это делало все сказанное необходимым и правильным. Этим, как и отцовским доверием — нельзя было пренебрегать.

Больше на эти темы они не говорили.

В самом начале душного украинского августа, когда даже ночью воздух кажется густым, как патока и, распаренный солнцем асфальт плывет под ногами, на шахте имени Ленина произошла очередная авария. На этот раз жертвами обвала стали 12 человек, и, почти неделю, спасательная команда пыталась пробиться в отрезанный камнепадом штрек. Но это было бессмысленно. На месте бывшего туннеля проходчиков громоздились черные глыбы, спрессованные чудовищной тяжестью рухнувших пластов. До тел погибших так и не добрались.

Хоронили пустые гробы, над которыми парторг, управляющий и секретарь райкома произнесли унылые торжественные панихиды. Толпа, собравшаяся во дворе шахтоуправления, тяжело молчала, и обвисшие куски кумача болтались на древках, как трупы на виселицах. Плакали вдовы. Плакал Костя Краснов — глядя на портрет отца с черной лентой через угол. Крошилась, превращаясь в прах, пересушенная кладбищенская земля, и ветер сразу же выдул из могильного холмика длинные, красноватые языки пыли.

В этот день Краснов-младший стал Красновым-старшим. Ему только исполнилось четырнадцать, и он был единственным мужчиной в семье. Последним мужчиной.

Через две недели он сдал вступительные на экономическое отделение техникума автоматики, и уехал, оставив воспоминания детства и угольную пыль за стеклами вагона. Этого хотел отец, и этого хотела мама. Он должен был пробиться. И он пробился.

Дети играли на пляже под присмотром Лёлека, усевшегося под грибком.

Амбал истуканом сидел на стуле в прихожей, а Болек рассматривал журналы на кушетке, возле окон гостиной.