Выбрать главу

Он не обиделся и, к удивлению Розенберга, даже кивнул.

— Наверное, я этого заслуживаю, но, Арнольд Павлович, для того чтобы понимать, кто есть кто — надо знать.

— Значит, вы ко мне пришли за знаниями, юноша? Что ж, возьмите учебник и изучайте. У меня к вам претензий нет, вы мальчик книжный, у вас одни пятерки, и в дополнительных занятиях вы не нуждаетесь. Политику партии и правительства вы понимаете правильно, ваши ответы можно на олимпиадах демонстрировать, как образец идеологически правильного воспитания. Я вам просто гарантирую пять за год и пять на госэкзамене.

— Арнольд Павлович, — вдруг сказал Краснов тихо, — вы что, думаете, что я… провокатор?

Розенберг даже вздрогнул от того, как мальчишка произнес это слово. Он бы и сам произнес его так же, с теми же брезгливыми интонациями. Но ему было семьдесят два, а этому мальцу — смешно говорить сколько, и за его плечами была Гражданская, Великая Отечественная и пятнадцать лет лагерей по 58-прим с последующей реабилитацией, и он хорошо знал, что такое «провокатор».

— Идите, Краснов, — сказал Розенберг устало. — Идите с Богом, в которого вы не верите и он, позвольте заметить, от этого никак не пострадал. Не вводите меня в искушение. Года мои не те и ничего хорошего из этого не получится.

Костя не тронулся с места.

— Ну, что вы от меня хотите, Костя? Что вы от меня можете взять? Вы молоды, вы верите в светлое будущее …

— Дело в том, — сказал Краснов, — что я, как раз, не верю. Не могу. То, что я знаю, то, чему меня учат — это как сказка. Я или докопаюсь сам или верить перестану. Это в геометрии аксиомы, там без них нельзя…

— Скажу больше, молодой человек, — перебил его Розенберг, не сдержавшись, — в истории, как в науке, аксиомы невозможны. Принимая что-то за аксиому, вы лжете и создаете столбовую дорогу для последующей лжи. Свершившийся факт, нуждается только в анализе и понимании, а не в толковании. Просто ваши кумиры были другого мнения, а оно, как известно, основополагающее. Кстати, вы в Бога не верите по той же причине?

— Я не верю в то, что не могу понять…

Розенберг рассмеялся.

— А в электрон? Деление ядра? ДНК? Вы уж простите, тут уж я не верю, что у вас полная ясность. Давайте договоримся, молодой человек, воздерживаться от крайних суждений и формулировок, если уж вы хотите со мной общаться. На бюро своего комитета можете быть категоричными, а меня от этого увольте… Категоричность, на мой взгляд, есть признак неинтеллигентности и ограниченности. Ваше мнение — есть ваше мнение, а монопольным правом на истину никто из живущих на этом свете, увы, не владеет.

Условие первое: в беседах со мной употребляйте, будьте добры, формулировки типа « я думаю», «я полагаю», «мне кажется», «это сугубо мое мнение», без ссылок на известные вам авторитеты. И без цитат. Цитата — материал для раздумий, а не доказательство. Вопрос к вам — почему?

— Я думаю, — сказал Костя, — потому что цитата — это чье-то личное мнение. Глупо принимать мнение за аксиому, — и поспешно добавил. — Мне кажется…

— Я купил. — Улыбнулся Розенберг и написал на клочке бумаги несколько слов. — Это мой адрес. Приходите в любой день, после семи. Это недалеко. Знаете, молодой человек, у меня впечатление, что Бог дал мне под конец жизни еще одного ученика, который хочет знать. Грешно было бы вам не поверить. В конце концов, я старый человек, мне бояться нечего. А вот вам есть чего бояться. Вы, прежде чем идти — подумайте хорошо…

— Я уже подумал.

— Надеюсь, у вас это в привычке. Вы тайну хранить умеете? Впрочем, какая разница? Можете не отвечать, — он махнул рукой. — Старый я дурак…

Они встречались почти каждый вечер. Старик жил один, в однокомнатной гулкой «сталинке», холодной и сырой с января по январь, с высокими потолками и рычащей газовой колонкой в кухне, над умывальником. Три стены из четырех были заняты книгами до самого потолка, полки громоздились в коридоре и на кухне, над столом тоже был застекленный книжный шкафчик. У четвертой стены, рядом с балконной дверью, помещалась раскладная тахта, пол закрывался старым, но не потерявшим окраску, огромным ковром, на котором разместились два потертых глубоких кресла и столик с растрескавшейся полиролью. Стоял в углу допотопный приемник «Балтика», на нем примостился телевизор «Электрон», подаренный Розенбергу к семидесятилетию сослуживцами. Но старик включал его редко.

— Ну что нового они мне могут сказать? — говорил он, всплескивая сухими, морщинистыми руками, покрытыми легкими коричневыми пигментными пятнами. — Еще мой папа, светлая ему память, кстати, он был сыном раввина, говорил, что история человечества — это бочка, которую ставят с головы на ноги, а потом с ног на голову.

Сам он, в коричневом махровом халате и теплых шлепанцах, тоже походил на раввина, — старого, мудрого рабби из романов Шолом-Алейхема. Желание Кости действительно чуть не стало для него трагедией. Он хотел знать, но, пожалуй, он не знал, чего хотел. Судьба столкнула его с реликтом, с человеком, повидавшим на своем веку столько, сколько человеку видеть не положено.

Пятнадцатилетний мальчишка Арнольд Розенберг, чудом уцелевший в еврейских погромах, чинимых петлюровцами, потому что хорошо выговаривал «На горе Арарат растет крупный виноград», боец Первой Конной, тяжело раненый под Николаевым, студент Петроградского университета, самый молодой профессор истории, узник ГУЛАГа — 3К с номером вместо имени. Рядовой штрафбата, смывший кровью «вину» перед Родиной, гвардии лейтенант, закончивший войну в Берлине. Опять 3К, реабилитированный в пятьдесят девятом «за отсутствием состава преступления», учитель в средней школе, преподаватель истории в техникуме — сидел перед ним, Костей Красновым — живое историческое свидетельство, лабораторный экспонат по жизнедеятельности системы, и Костины представления рушились, как карточный домик от дуновения ветра.

Костя прочел «Архипелаг ГУЛАГ», многие из персонажей которого были Розенбергу хорошо знакомы в жизни, Замятина, Оруэлла, и многое другое, что Арнольд Павлович хранил в картонном ящике, в кладовой, служившей ему платяным шкафом и тайником одновременно.

— Тут у меня лет на триста без права переписки, по совокупности, — говорил он, покряхтывая и доставая из кладовки очередную запрещенную книгу. — Если бы не мои старые питерские связи, Костик, имел бы я вместо библиотеки от мертвого осла уши. Друзья спасли. Меня в первый раз арестовали в Университете, после лекции, это у них потом, только на рассвете брать, мода пошла. Чека круглосуточно хватала — Дзержинский, как все кокаинисты, страдал бессонницей. НКВД — те любили на сослуживцев страху нагнать, а потом они себе отрядное время придумали, как мусорные машины. Психологи. В общем, как меня забрали, друзья у нового жильца, то есть у того, кого в мою квартиру вселили, часть книг выкупили. Основное, конечно, конфисковали доблестные борцы за народную идею, но то, что уцелело, сейчас представляет собой историческую ценность. Это, Костя, вы в учебниках не прочтете. Свидетельства очевидцев, плоть истории…

Костя глотал статьи, книги, перепечатанные на машинке под копирку, изданные на папирусной бумаге на Западе и неизвестно каким путем попавшие в квартиру старого преподавателя. Розенберг об этом не говорил, а Костя не спрашивал. Он был бесконечно благодарен Арнольду Павловичу за доверие, в какой-то степени безрассудное, как он теперь понимал. Знание может приносить скорбь, и Костя скорбел о шестидесяти миллионах погибших от рук режима. Расстрелянных, зарубленных, повешенных, закопанных живьем, замерзших, замученных уголовниками, расстрелянных заградотрядами и просто убитых на войне.

Раздавленные танками в сибирских лагерях, на брусчатых улицах Будапешта и Праги, располосованные очередями в Новочеркасске и никому, никому неизвестные — он в одиночестве скорбел о них.