— Она удивительная девочка.
— Да. Удивительная. Единственная в своем роде. Соответственно с проходимыми стадиями и прозвищами, у нее менялся цвет глаз. Голубые в младенчестве, затем серые, потом прибавилось зелени и охры. У Суламифи были светло-карие, как и полагается. А потом ушли в прозрачную желтизну: как светлое пиво, как виски. Как чифирь.
— Чифирь темно-коричневый.
— Вы пробовали? Возможно, но дело не столько в цвете — они такие же горькие. И хмельные. Два желтых омута, два провала в Суффетх.
— Куда?
— Самый нижний мир, согласно мистику Даниилу Андрееву, которого так любит цитировать наш доктор Роу. Кладбище грешных душ.
— Вы слишком суровы. Вовсе не такие тяжкие у нее грехи. Не убийца, не растлитель, не воровка.
— Не тяжкие? Мне кажется, самый страшный грех — не убить человека, а погрузить его в такое отчаянье, где он непрерывно, и днем и ночью молит Бога послать ему смерть. Знаете, наряду с ненавистью и бешенством, порой я испытывал к ней пронзительную жалость. Если законы кармы и впрямь работают, ее следующая жизнь будет воистину ужасной. Разве нет?
Юдит неопределенно пожала плечами. Лицо ее было грустным и растерянным.
— Я уже говорил, она уходила из дома каждые полтора-два месяца. Отчаянье охватывало на третий день. Обычно я медленно напивался — но хмель меня не брал, глядел на огонь свечи и разговаривал с ней. «Пожалуйста, дай мне знать, что ты жива. Позвони, напиши. Приди. Если не жива — тоже дай знать! Приди, намекни, я не испугаюсь — в каком бы ты ни была виде. Но разве я не почувствую, случись с тобой что-то страшное? Конечно, да. Конечно, нет: я бревно, тупая толстокожая скотина. Я хочу, чтобы ты вернулась. А если ты там, я тоже хочу туда. Возьми двадцать лет моей жизни, только приди сейчас… Тебе суждены жуткие, нечеловеческие страдания — за то, что вытворяешь со мной теперь. Ради себя самой, вернись!.. Разве бывает такое полное, нечеловеческое одиночество? Если бы в тонком мире было хоть одно сострадательное существо, ночью у меня остановилось бы сердце. Но оно не остановится. Я проснусь с сознанием: тебя нет».
Юдит прерывисто вздохнула и потерла плечи, словно ее знобило. Отвернулась. Неужто плачет? Что же я наделал…
— Что я наделал, Юдит! Простите великодушно. Мы договаривались, что вы зевнете, когда мой рассказа наскучит, но, кажется, вышло еще хуже.
— Нет-нет, рассказывайте! Вы не можете сейчас все прервать, вы просто обязаны досказать до конца.
— Слава богу, конец близко. В сущности, я все уже рассказал. Разве что пара моментов. Унижение, которое никогда не забуду: в жалкой попытке подружиться с ней, стать таким же своим, как ее тусовка, написал несколько текстов для песенок доморощенной рок-группе, с которой она поддерживала самые тесные отношения (спала, развлекала, работала на подтанцовке и даже — при полном отсутствии слуха и голоса — на подпевках). Темы самые те, как мне казалось: свобода, секс, буйство порывов (жуткая пошлость, сейчас трудно представить, как такое из меня вылилось). Отдал ей — она пробежала глазами с презрительной миной и назавтра вернула с уничижительными комментариями своих авторитетов, самым мягким из которых было «дешевая лажа». И второй момент, светлый. В эти кромешные три года у меня случилось полтора месяца передышки, душевного оазиса, блаженства: когда в своих грязных странствиях, на рок-тусовках и сквотах она подхватила гепатит. Сорок дней покоя. Просыпаешься утром с мыслью: она в больнице. И хочется плакать от счастья. В больнице, значит — ни унижений, ни грязи, ни опасностей. Мирно и чисто. Белые потолки, стерильные уколы, безвкусная еда. С ней все в порядке, ее окружают не ублюдки и трахальщики, а врачи и медсестры, ее лечат и о ней заботятся. Вот до чего довела меня единственная любимая доченька… Навещал ее каждый день, читал, как в детстве, любимые сказки — Толкина и Льюиса. Носил апельсины и виноград: ведь гепатит такая милая болезнь, при которой лечатся сладким и вкусным. Счастливый блаженный папаша… верно, в глазах медсестер и врачей смотрелся клиническим идиотом. А потом она выздоровела. Я надеялся, что и для нее больница благо — возможность притормозить, задуматься. Раскрыть парашют в падении, повод прикинуть: туда ли она идет? Но она вышла совершенно той же и тут же пустилась в бега. Страха в ней нет и не было. Заразиться СПИДом, потерять здоровье в оргиях и пьянках? А зачем жить долго? Отвянь от меня со своим старомодным занудством, папа. И вот тут-то…
— И вот тут вам попалось объявление о клинике «Гиперборея»?
— Да. Объявление в рекламной газете, помеченное голубой галочкой, показалось спасательным кругом. Позвонил, прошел тест, поговорил с Трейфулом. Боялся: вдруг она вернется до моего отъезда на остров, и я передумаю. Но получилось крайне удачно: ее отлучка на этот раз оказалась долгой. Уходя, оставил записку на кухонном столе: «Я искренне рад за тебя, моя родная и единственная: отныне никто не будет тебя доставать и зудеть. Ты вернешься в пустую, очищенную от меня квартиру. Правда, славно? Поистине, больше я тебе ничего не должен».
— Господи, господи, — пробормотала Юдит еле слышно.
— Что-то не так, Юдит?
— Всё не так. И прежде всего записка. Разве такие слова на прощанье говорят единственной дочери?
— А какие? Не забывайте: я написал ей множество писем с самыми разными словами. Ни на одно она не ответила.
— Воспринимала, как зудение и занудство: более чем естественно в пятнадцать лет!
— Уже шестнадцать. Конечно, вам виднее: этот возраст совсем недалеко и память свежа.
— Этот возраст отстоит от моего нынешнего на тринадцать лет. Только прошу, не изображайте удивление: поверьте, обидно слышать, что выглядишь, как семнадцатилетняя девочка, имея за душой то, что не снилось многим пятидесятилетним. Знаете, мне очень горько было вас слушать. Что вы здесь делаете? Что? Вам здесь не место.
Я растерялся от такого напора.
— А где мне место? И что, в таком случае, делаете здесь вы?
— Что делаю я, если интересно, расскажу. Попозже. А вы приехали сюда по недомыслию, по самой досадной глупости. Вы не одиноки, у вас замечательная дочка, которая очень вас любит.
— Господи. Вы опять нацепили маску психолога. Прекратите!
— Я отвечаю за свои слова. И говорю не с целью утешить. В тринадцать-шестнадцать лет все взрослые достают и зудят. И страшно занудничают. Вы называете ее шлюшкой? Вы даете ей оплеухи за распутный образ жизни? Как же это глупо! Ее донжуанский список, ее романы и романчики — компенсация за унижения и травлю в школе, это же понятно и ежу!
— Спасибо, что поставили меня по лестнице Ламарка ниже насекомоядных. Оплеуха, к слову, была одна.
— Не обижайтесь — в данный момент это не умно и непродуктивно. В школе ей давали понять, что она никчемная дурнушка в поношенных тряпках, теперь она доказывает — прежде всего себе — что обаятельна, женственна и желанна. Ее одолевает не «блудный бес», если говорить в христианских терминах, но «бес свободы», или, точнее, «бес своеволия». И пусть! И дайте вы ей эту свободу! И ее ложь — тоже аспект свободы. Это так понятно! Солгать, чтобы тебя не держали, отпустили. Не думая о последствиях — вольная птаха живет настоящей минутой, не заморачиваясь моралью, поскольку это цепи и путы. Я тоже безудержно лгала в свои четырнадцать. К восемнадцати она успокоится, наиграется, угомонится. И будет жить с одним-единственным, поставив в списке жирную точку.