А Лешка Гусаров ходил без каски. И без сапог. В конце концов Батя пошил ему сапоги, когда Васька Зинченко достал кусок хрома, и даже колодочку сделал и три примерки. Но походил Лешка в тех сапогах всего неделю.
Он был похож на молодого Горького и говорил на «о», хотя родился и вырос в Москве. До войны Лешка служил в милиции, стоял у «Сокола», у трамвайной остановки, но штрафов не брал, потому что у него было доброе сердце. Был он такой сильный и такой громадный, что во всем полку второго не сыщешь. Два метра росту, килограммов сто весу и круглая, добрая физиономия, на которой постоянно блуждала улыбка. Когда его первый раз ранило и осколок вонзился между лопаток, он как стоял у пушки, так и остался стоять, только побледнел. У нас был заряжающим Малаткин, бурят, потомственный охотник и тигролов, с бешеной реакцией человек. Он со всего размаха, как пантера, прыгнул к Лешке, вцепился руками в осколок, вырвал его и вместе с ним упал на землю. Гусаров даже в медсанбат не пошел. Он был у нас образцовым солдатом, его ставили нам в пример. Когда мы строем шагали в баню, то пели полковую песню, и там были слова: «Таких, как Лукшин, командиров, таких, как Гусаров, солдат». А высокое начальство величало Лешку по имени-отчеству. Приедет какой-нибудь генерал, обязательно подойдет к правому флангу, пожмет Лешке руку и громко спросит: «Как служба, Алексей Федорович?» — и отправится дальше, не дожидаясь ответа. А у Лешки вот такая физиономия: доволен.
Дружил он с Никитой Шлягиным, хотя как сказать — дружил. Просто койки их стояли рядом, когда мы жили еще на Ладоге. Шлягин был маленький и хитрый, раза в полтора меньше Гусарова и раз в двадцать хитрее. Любимый вопрос: «А почему?» — обязательно с подковыркой. Спросит, а сам голову чуть наклонит, шею вытянет и глазами шарк-шарк по сторонам, будто призывает кого в свидетели. «Вот у нас в совхозе, — скажет, — я работал кладовщиком, расписался однажды за мыло, а мне дали мопровский билет. А почему?» У него были густые рыжие брови и совершенно бесцветные волосы. Ребята его не любили. Кулачком он был. Имел свой сахарок, свое маслице. А Лешка его терпел, как может, ну, что ли, домашний лев терпеть нахальную дворняжку. После отбоя, лежа на койках, они даже о чем-то разговаривали: что лучше горит, кизяк или дерево, и как надо кормить свиней, и почему-то городского Лешку все это интересовало. А Шлягин часто ему говорил: «Эх ты, киндяк с напехом!», что значило «пирог с начинкой», но все равно звучало обидно, а Лешка — ничего. Улыбался. И прощал Шлягину любую провокацию. Тот, бывало, скажет комбату: «Что мне положено, я сделаю, но пущай и он делает!» — имея в виду Лешку. А Лешка делать то, что положено, не мог. Он или вообще ничего не делал, или сразу за пятерых, в том числе, конечно, за Шлягина. Так и стал образцовым солдатом. Когда ночами объявляли тревогу и надо было за пять секунд одеться и встать в строй, — а что нам, шапка в головах, сапоги в ногах, а шинель на себе, — Шлягин, как будто нарочно, вскакивал в огромные Лешкины валенки и был таков. А Лешка выходил на голенищах шлягинских сапог. Мы, конечно, падали со смеху. Одно время тревоги зачастились, но какие-то странные. Выбежим, посмеемся над Лешкой и выясним, что никто тревоги не объявлял. Ошибка. Какая же, думаем, скотина над нами шутки шутит? Но только ляжем, только уснем, и опять кто-то: «Тревога!» — и так раз пять за ночь. Потом обратили внимание, что один Малаткин продолжает спать как ни в чем не бывало, и это несмотря на бешеную реакцию. Он вообще спал очень крепко, а проснувшись, сразу бежал и становился в строй: уж коли проснулся, то куда еще бежать? Так вот оказалось, что он и говорил во сне: «Тревога!», а мы спали чутко, и даже шепот поднимал батарею на ноги.
Гусаров погиб в сорок третьем, после прорыва блокады, чуть ближе к весне. Мы стояли тогда на самых Белявских болотах и, когда падали снаряды, взрывов не слышали, а только чувствовали, как под ногами ходит земля. Вот так однажды раздался свист, земля качнулась, и больше вроде ничего и не было. Но Лешка вдруг поднял руки, обнял ими непокрытую голову и медленно опустился на землю. Надо же, такой крохотный осколочек убил такого большого человека. А у нас уже досок не было, чтобы сколотить ему гроб, и мы прямо так его хоронили. Шлягин плакал, но вообще мы плакали редко, когда хоронили товарищей, потому что мы часто их хоронили.
Смерть на войне не то, что смерть дома. Ни предчувствий, ни болезней, никакой подготовленности. И хоть постоянно ты рядом с ней, приходит она неожиданно. Стоял рядом Лешка Гусаров, живой и здоровый, что-то говорил, потом я взял его руку, а рука чуть теплая. И не надо вызывать телеграммами родственников, не надо получать справок и печатей, ни заказывать оркестры, ни стоять в почетном карауле. Расковыряли землю, потом засыпали, воткнули кол — и нет человека. А батарея должна жить, должна стрелять, и поэтому, сколько бы мы ни теряли ребят, через день или через неделю нас опять становилось шестьдесят солдат, четыре офицера и четыре пушки. Мы к этому привыкли, потому что иначе нельзя было, и к чему только не привыкает солдат на войне. Конечно, мы жалели погибших, нам было горько и больно за них, но проходило время, и затягивалось наше горе, как затягивались наши раны на теле. Оставался только шрам, о котором мы вспоминали, когда нас о нем спрашивали. И только в особенно трудные дни или особенно радостные болела память, как в непогоду болит старая рана.