Выбрать главу

Приснился?

Но губы… губы точно пылают. Пылает вся кожа — на шее, плечах, на груди. И синяки на запястьях, где сжимались руки Пущина в момент наслаждения. И наверняка следы на спине, ведь отчего-то больно лежать…

И Сазонов, непривычно тихий в своем уголке, шебуршится у печки.

— Водицы, барин?

Кивает, не найдя в себе сил взглянуть дядьке в лицо. Как много видел? Что понял?

— Вам бы, барин, обтереться как след… да платье сменить. Пропотели чай с лихорадкой проклятой, ну, теперь оно на поправку. Я в таз воды наберу, нагрел вот… и рубаху на стуле оставлю. Достанет сил ли подняться? Аль подсобить?

Содрогнется, только представив, как дядька увидит все эти “украшения” на княжеском теле.

— Я сам, Сазонов. Спасибо, ступай.

Тот только потупится и тенью — за двери. Не косясь, не поджимая осуждающе губы, лишь только вздохнет едва слышно. Как будто… точно жалеет.

Смывать с кожи пот и следы преступления. Выдохи Вани и ванины стоны. Ванины губы и ванин шепот. Смывать, соскребая жесткой мочалкой до боли, до крови.

“Как же так, Ваня? Как же это возможно?.. Так сладко”

— Александр Михайлович никого не велели… Барин, полно, не нужно. Князь бредили ночью, с рассветом лишь глаза-то сомкнули. Барин…

— Сазонов, не стой на пути.

Отодвинет дядьку плечом, ворвется в покои. Столько белого, что слепит, и солнце яркое не по-осеннему бьет сквозь раскрытые окна в лицо, щуриться заставляет.

Горчаков и не думает почивать. Приподнимется на подушках, бровь заломит надменно. Он кажется отдохнувшим и свежим. Такой опрятный, в рубахе с запахом ветра и неба. Вот только тени под глазами так глубоки, и горькие складки у рта…

Отложит томик стихов, и на мгновение, всего на мгновение, что длится короче секунды, что-то дрогнет в бесстрастном лице высокородного. В лице, что ночью преображалось то страстью, то нежностью, то мольбою…

— Сазонов, оставь нас, — резко, как взмахом хлыста. Твердо, без малейшей надежды на возражение. Без какого-то намека на снисхождение или слабость.

Дядька исчезнет с поклоном, уже не более заметный, чем тень в дальнем углу на стене. Ваня подойдет, комкая форменную фуражку в ладонях.

— Франц сказал, на поправку идешь, — с вызовом, не отводя дерзкого взора.

Саша замрет, уставившись на все еще вишневые губы, на виднеющиеся из-под воротничка алые кляксы — следы его губ. И ранка на щеке, которую хочется залечить поцелуем.

Моргнет, отгоняя морок.

“Не надо, князь, не думай, не помни. Не надо князь, заклинаю”.

— Грозится отпустит сего дня… Все бока уже отлежал…

— Франт, да что же такое, князь? И снова ты делаешь вид, что ничего между нами!

Сорвется на крик, хотя не хотел. Проворочался всю ночь и отправился к князю с четким намерением: все прояснить. Пан или пропал.

“Сколько можно же, Саша? Не мучай меня и себя, ты же тоже… ты же тоже не можешь”.

— Пущин… Ваня… Ох, это сложно. Присядь, я прошу, а то нависаешь гвардейцем, шпаги вот на боку не хватает, — улыбка кривая, точно боли гримаса на красивом, но таком бледном лице.

— Ты мог прогнать меня ночью. Мог оттолкнуть, но ты отвечал, и потом…

— Я сон и явь перепутал. Ваня, не гневи Бога, молю. Нам не должно, не дело это, пойми. Это, страшно подумать даже, чем кончиться может. А у нас вся жизнь впереди и карьера. Я — князь, а ты — внук адмирала. Это стыд и позор, это клеймо на весь род, и, в лучшем случае, изгнание, ссылка…

— Я бы пошел за тобой и в Сибирь…

— Ваня, это тело молодое бунтует, кровь играет… Ванечка…

И осекается, задохнувшись от собственных слов, от этого ненужно-ласкового, сорвавшегося с губ, как пуля в упор, и в Пущина, и в него, Горчакова.

— Откажешься, значит?

— Только так и будет правильно, Ваня. Послушай…

Но он не хочет, не может. Не будет. Злые слезы выжигают глаза, и под сюртуком клокочет яростью и обидой. Ногти впиваются в ладони до боли, до шрамов. И, захлопывая зло дверь, он не видит, как обессиленно сползает князь по подушкам, как искажается мукой лицо, как ниточка крови сочится из закушенной накрепко губы.

“Только так и будет правильно, Ваня”.

========== Часть 10. ==========

Дорога петляет, уводит вдаль, змеится до горизонта тонкой лентой. Карета подскакивает на кочке, опасно кренится. Ваня цепляется руками за дверь, чтобы не вывалиться ненароком. Радостно, заливисто хохочет, показывает рукой куда-то в поля, второй поглаживая шею князя. Легонько… совсем не щекотно. Так нежно, что хочется умереть.

“Ванечка… Ваня…”

Князь не привык — к такому никогда не привыкнешь — просыпаться с его именем на губах, чувствуя касания и улыбки, как наяву. Не привык, что белье и ночная рубаха — навылет, что снова придется соскребать с кожи присохшее, а потом воротить взгляд от дядьки. Благо, Сазонов только молчит понимающе, и ни словом, ни взглядом…

“Как много ты увидел или понял той ночью?”

Об этом лучше не думать, не помнить… никак невозможно. Тяжесть и твердость чужой плоти в руке, его стоны, его вкус, его губы… И это все больше напоминает изысканное издевательство, муку: случайно касаться локтем в классах, вздрагивать от внезапно пристального, немигающего взора, молиться подле него на рассвете и перед отходом ко сну. Преклонять колени и, прижимая руки к груди, закрывать глаза. Отгораживаться от мира и вновь возвращаться в ту душную ночь, когда ожили тени, а самые постыдные мысли, в которых не смел признаться даже себе, стали вдруг явью.

“Мальчик мой… Ваня”.

Молить Господа о избавлении от наваждения, молить забрать эти чувства и жажду, потребность, о которой он, Горчаков, никогда не просил.

“Прошу… прошу тебя, Отче…”

Молить, не до конца понимая, отчего ужас заставляет волосы на затылке шевелиться, а члены постыдно леденеть, и сердце стонать от боли в груди. Оттого, что засасывает все глубже, точно в болото, из которого не выбраться, не уйти? Иль оттого, что избавление и впрямь настигнет однажды? И больше не будет…

“Замолчи, уймись, Горчаков. Нет. Нет ничего. Больше нет. Ты сам отказался, ты помнишь?”

Гул, шепотки в коридорах, за дверью, заставляют умыться наспех, натянуть белье и брюки, мундир. Причесать непокорные пряди, что отчего-то торчат в разные стороны, и прическа каждое утро, что твое воронье гнездо. Да и мудрено ли… ведь крутится еженощно, и лишь на самой заре едва-едва проваливается в нервные, неглубокие сновидения. Отдых, изматывающий больше, чем скачки или беспечная беготня по дворцовым аллеям…

— Да что же вы разгалделись, как галки над червем в борозде, — морщится недовольно, брезгливо даже, переступая порог своей кельи. А взгляд между тем исподволь скользит по друзьям-лицеистам, перебирает, тасует, как карты, и… не находит.

— Жанно пропал. Еще с вечера, видно. Постель не тронута даже, — смуглый Пушкин кажется такой бледной поганкой, и ясный обычно взор так мутен — от ужаса ли, от чего ли другого…

И слова вымолвить не удастся, язык будто отнялся. И руки… руки трясутся, а еще тошнота, что сжимает внутренности, накручивает на кулак. И стены вздрагивают, заваливаются вбок. Но… соберись, Горчаков!

“Ванечка… Ваня… куда ж ты?”

Карета, дорога, ухабы…

Вещие сны? Саша, это уже не смешно.

— Франт! Не время сейчас замирать. Коли Фролов прознает, конец. Мы упросили Прокофьева молчать, но ежели проверка какая, то все… Франт, заклинаю, он же дорог тебе! Он тебе ближе брата!

“Ближе брата… ты никогда не был так прав и неправ одновременно, Пушкин”.

У Пушкина срыв, Пушкин в панике, буквально в истерике бьется. Кюхля что-то шепчет ему и все время порывается не то по плечу хлопнуть, не то погладить, успокаивая, но каждый раз руку отдергивает и вздыхает. Что-то не так у друзей, но князю надобно думать совсем не об этом…

Данзас кулак свой грызет, почти по локоть в рот затолкал. Тося щурится близоруко и, кажется, собрался реветь. И только Комовский как-то бочком-бочком медленно, шаг за шагом пробирается к выходу, старательно себе под ноги смотрит, чтобы, не дай Бог…