Выбрать главу

— Тихо, Ваня, тихо. Все хорошо. Мы сейчас уйдем незаметно. Тут не поможешь, пойми. И рассказать мы не сможем. Самовольный уход.

И дальше он может не продолжать. Самовольный уход и побег — это даже не отчисление из Лицея, это позор и клеймо, это пятно на семье и никакой надежды на будущее. Будто она еще оставалась, надежда. Надежда, развеянная в прах вот этими вот руками.

— Горчаков, пусти, не хочу. Ты зря проделал весь путь, возвращайся. А я отправлюсь своей дорогой. Без тебя.

“Теперь всегда без тебя, ты так выбрал. Вдоль по этой дороге, до самого горизонта или другого конца”.

— Давай уйдем, умоляю. Выберемся на тракт, там лошадь. И ты мне все скажешь и даже ударишь, я заслужил. Прошу тебя, Ваня. Я так за тебя испугался.

Крики там, впереди, не стихают, Ваня сжимается от каждого, а потом молча кивает. И тихонечко, шаг за шагом, почти что ползком по грязи и раздирающей остатки штанин сухой и колючей стерни. Позволяя себя направлять, не вырывая руку, время от времени как-то судорожно вздрагивая. Как от испуга. Вздрагивая и все время оглядываясь. Туда, где не смогли бы помочь.

Не смогли б?

И потом, когда гвардейцы исчезнут из вида, когда они останутся только вдвоем, а вокруг будут тихонько шелестеть грязно-желтой листвою понурые, заплаканные березы, князь плюнет на все и рывком прижмет к груди, слыша, как громко стучит — оглушает — сердце мальчишки.

— Ванечка. Ваня…

— Зачем ты пошел за мной, князь?

— Я же люблю тебя, глупый. Совсем без тебя не могу.

Кажется, или хмурое солнце вдруг робко улыбнется сквозь низкие тучи?

Хотя бы на секунду отпустить от себя липкий ужас. Расслабиться в крепких руках. Хотя бы на миг. Тепло, Саша. Рядом с тобой так тепло.

========== Часть 11. ==========

Комментарий к Часть 11.

https://goo.gl/oWsKCQ

https://goo.gl/rTSCwc

“Не надо, не троньте… что же вы… он ведь тоже живой. Не надо, прошу вас… возьмите лучше меня…”

Искаженные похотью пьяные лица, которые отчего-то никак не удается разглядеть. Худенький мальчонка в сером рванье. Огромные темные глаза, что глядят, кажется, прямо в душу. Закушенная намертво губа. Весь облик, что молит: “Помоги мне, барин. Спаси…”

Пот, тонкая струйка меж выпирающих лопаток. Губа, изгрызенная в лохмотья. И страх, горчащий на языке, колотящийся в висках, покалывающий в кончиках пальцев.

Ноги с каждым шагом увязают все глубже, точно хлюпающая трясина засасывает ступню, проваливается до щиколотки, глубже… Шатающиеся, гогочущие фигуры впереди размывает, их словно заволакивает туманом и утягивает куда-то к горизонту.

И лишь тоненький, рвущий грудь крик хлещет по ушам, заставляя оглохнуть: “Барин, пожалуйста, барин…”

Рвануть вперед, споткнуться о торчащий из земли корень, брякнуться с размаха о холодную землю. Так, что дух — вон и искры из глаз. И такая слабость, такая… безнадежность, наверное… Опустить ресницы и остаться здесь навсегда. И будь, что оно будет.

Или не будь…

Ресницы слиплись, и на лице какая-то влага. От слез ли, от крови… И точно каменные глыбы навалены сверху, не подняться, не шевельнуться даже, и пальцы немеют, и так холодно, пусто внутри. Но…

“Ваня… Ванечка, тише… тише, хороший…”

Голос откуда-то точно знакомый, какой-то правильный голос и нужный. Он словно забирает часть ноши, освобождает придавленную грудь, и получается даже вдохнуть. А еще откуда-то опять туман наплывает белесый, затягивает так, что не видно ни зги… Белая-белая пустота. И голос этот, а еще чья-то ладонь на пылающем лбу. Прохладная, забирающая тревогу…

Птица стучит клювом в оконную раму. Монотонно и тошно. Горчакову не спится. Горчаков запутался в простынях, будто в силках. Тех самых, которые Прокофьев ставит на зайцев в том светлом леске, что сразу за парком.

Жарко и тошно. И крики, крики в голове не стихают. Беззащитного крестьянского мальчишки, на которого гвардейцы набросились жаждущими крови коршунами.

Тихий стон, почти что плач, пулей вонзается в мозг. И в первую секунду князь принимает за воспоминание. Но… опять… и опять. И не нужно быть следопытом, чтобы различить или понять… И разве он когда-нибудь мог бы не узнать этот голос?

Тихонько, босой, не запаляя свечи, на цыпочках, стараясь, чтоб не скрипнули предательские петли на дверях. В комнату за номером тринадцать. Не дышать, чтоб не переполошить ненароком друзей-лицеистов или задремавшего в своей каморке вдали коридора притомившегося за долгий день гувернера.

Иван раскинулся по кровати, и темные, освещаемые лишь кривобокой луной сквозь узкое оконце прядки разметались по белой подушке. И на лице того же оттенка залегли глубокие тени. Он хмурится, мечется, стонет. И князь не думает ни мгновения, не медлит, не мнется нерешительно с ноги на ногу.

Притворить тихо двери, опуститься осторожно подле кровати. Пол холодный и твердый, и каждый наполненный мукой вздох с искаженных страданием мальчишеских губ — саблей насквозь куда-то меж ребер.

— Не надо, не троньте… возьмите лучше меня.

Он такой измученный сейчас, такой беззащитный. И Саша не смеет даже встряхнуть, разбудить, чтобы прогнать злой кошмар, потому что воспоминания, вызвавшие его, никуда не уйдут. Потому что это он, Горчаков, виной всему. Наперво вынудил бежать из Лицея, после — не помог уберечь мальчишку… Увел, запудрил разум, заговорил.

“Испугался. Так за тебя испугался, Ваня”.

И пусть теперь Пущин смотрит исподлобья, с укором. Пусть и сам князь очей не сомкнет — все тот безымянный мальчик, почти ребенок, чудится… Пусть сам себя никогда не простит. Но повторись все заново — не изменил бы решения. Все, что угодно, лишь бы Ваня был цел.

“Только подумаю, что могли с тобой… Не могу, не могу, Ваня…”

— … лучше меня… не троньте, молю…

Как кулаком в живот со всей силы. Так, что пополам сгибает, и дыхание вырывается рвано, и в висках так стучит. Лбом — в твердый матрас с самого краешка. Рукой — в спутанные пряди. Погладить легонько затылок, виски совсем невесомо, пытаясь отнять тревогу и боль. Все-все — без остатка.

— Т-ш-ш-ш-ш-ш… Все хорошо, слышишь? Все в порядке. Спи, Ваня, спи… все хорошо. Я тебе обещаю. Маленький мой. Все хорошо.

Как молитва и клятва одновременно. Речитатив, заклинание древних знахарок, согнутых жизнью и годами старух, что ворожат в своих темных избах в неровном свете лучины.

— Спи, Ваня. Тш-ш-ш-ш… спи.

Отчего-то помогает. Или просто кошмар успевает окончиться. И Пущин странно затихает, перевернувшись набок, прижавшись щекой к ладони князя. Сжатые в полоску губы расслабляются. Такие мягкие… такие теплые, так и манят, даже сейчас.

За стеной точно мышь шебуршится. Или, что вернее, Пушкин тоже не спит. Не спит или пробудился от ваниных стонов, пытался, быть может, друга дозваться, но затих, как услышал или шаги, или шепот Горчакова. И ладно. Не мешает — на том и спасибо.

— Я все исправлю, Ваня. Я придумаю, как… Ты только спи, не тревожься…

Сухими губами — к горячему лбу. Задержаться на миг, втянув шумно воздух.

“Мочи нет от тебя оторваться. Держал бы… держал бы в руках своих вечность”.

С сожалением — взгляд напоследок, уже из-за приоткрытой двери, выскользнуть тенью беззвучной, крадучись — в свою крохотную келью за номером тридцать. Одинокую, тесную и постылую.

Кровать — узкая, холодная, твердая. Не манит, да и сна — ни в глазу. Стянуть через голову рубаху. Быстро в темноте нащупать и брюки, и сюртук… Негоже князю в исподнем даже по спящим, темным коридорам…

Запалить осторожно скудный огарок…

— Сазонов… Сазонов, пробудись…

Глаза распахиваются в предутреннем мраке, точно дядька не спал — смежил веки на миг.

— Александр Михайлович?.. Что-то?..

— Не тревожься, в Лицее спокойно, и птенцы все — по гнездам. Одному Горчакову не спится… Потолковать бы нам, дядька…