Выбрать главу

— Как мы будем его пить? — спрашивает Пущин, и да, Горчаков знает, что и впредь сделает все, чтобы тот умел улыбаться вот так же беззаботно, лукаво.

Предвечерняя прохлада спускается на парк, и свежий ветер шелестит снаружи уже пожелтевшей листвою. Здесь же свечи рассеивают сырой полумрак, и пьяные речи друзей-лицеистов не дают забыться ни на мгновение.

Пиала с травяным настоем согревает ладони, а горячая жидкость смывает с языка приторную сладость, что осталась после этого непривычного, пьянящего блюда, присоветанного Фомою. В затылке странно шумит, и стены вокруг точно склоняются ближе. Но все заглушает задорный смех Вани Пущина, что разливается вокруг, звенит колокольчиком. И хочется улыбнуться, вот только лицо отчего-то совсем онемело…

Да и сам Пущин не сказать, что помнит о князе. Не то, чтобы он должен. Но не делает попыток сесть как-то ближе, против слова не говорит, когда Данзас растягивается, точно на лежаке, устраивает свою кудрявую башку на коленях. Напротив, запускает юркие пальцы в золотистые, словно свежие древесные стружки, колечки.

Застегнутый на все пуговицы китель кажется тесным, а чашку с опостылевшей жижей так и тянет выплеснуть прямо на колени мальчишке. Раздражение пеленает в глухой, плотный кокон, в котором душно и распирает, и…

И Жанно выуживает из кармана припрятанную и уже набитую трубку, раскуривает со вкусом, не спеша. То ли удовольствие растягивает, то ли рисуется. Позер.

Губы обхватывают мундштук, и Ваня втягивает щеки, а князь давится напитком, который как раз пытается проглотить. Стены водят вкруг хороводы, а голоса — точно нестройный хор крестьян за прополкой. Гудит все, штормит и качает. И снова тот запах цветов, сегодня — поздние астры, и набат в голове, совсем, как тогда, в библиотеке.

“Почему ты всегда благоухаешь цветами, Пущин? Даже сейчас, в этих удушливых едких клубах, которых напускал вокруг так, что глаза слезятся, не продохнуть”.

Где-то позади фоном, нудными руладами певчих на заутрене Пушкин соревнуется в остроумии с Дельвигом, а Вильгельм уже обиженно пыхтит, губу закусывает, взгляд воротит. Ваня не вмешивается, все поглаживает разомлевшего Костю, да трубкой пыхает, обсасывая старательно мундштук. Издевается.

Дышать. Дышать хочется все сильнее, воздуха не осталось, точно высосали весь куда-то. Князь знает, это все Пущин со своим табаком, столько дыма. Встряхнуть бы за ворот, да покрепче прижать. Аж колет в ладонях, мочи нет никакой. Последней каплей — рука Данзаса на запястье Пущина, что не сжимает, а точно поглаживает любовно, и пелена перед глазами — не дым, ярость слепая, и кулаки уже наготове, а рык животный рвет горло…

На воздух, Саша. Скорее.

— Франт? Князь? Горчаков, ты куда?

— Душно у вас тут, не продохнуть. Мне бы воздуха только глоток.

Пробирается к выходу, старательно избегая взгляда Вани. Иначе не сможет держаться, иначе бросится на Медведя, или просто к Жанно, и конец. Выдать тайну так глупо, так пьяно — перед всеми. Позор…

Сумрак сгущается в парке, прячется меж деревьев, в кустах, на дальних тропках. Тянет прохладные руки и будто бы обнимает. Позади серебристый колокольчик уже не звенит, смолкает обеспокоенно, или кажется. Земля все еще качается под ногами, и князь сдирает ладони о неровные стены пирамиды. Полной грудью — воздух, свежей струей. Точно в глотку. Плеск воды, мерно качающиеся листочки на зеркальной глади, чудящейся сейчас целым озером ртути.

Дыши, просто дыши. Сейчас, немного… пройдет.

— А я тебя обыскался.

Нетвердой походкой — ближе. Его тоже кидает из стороны в сторону, и пьяная улыбка немного тревожна. Точно не знает, чего ожидать прямо сейчас. И почему-то князю вспоминается старый пес мясника из поместья. Кудлатый, грязный, хромой. Пес, что вечно ластился к дворовым мальчишкам, но сжимался под каждой рукою, не ведая — ударят сейчас иль приласкают.

Неужели… неужели… такой же?

— Дышать там не мог. И Данзас…

Прикусит язык, понимая, как смешны, как нелепы притязания подобного толка, и ревность. К Косте Данзасу? Спаси и помилуй…

— Ну, что ты. Я же смотрю, смотрю беспрестанно, да никого не вижу окромя тебя. Так соскучился, Саша.

Наверное, ему хмель ударяет в голову и позволяет переступить через обычную робость. А Горчаков… границы, что определил он сам для двоих, ломаются, гнутся от того лишь, как за миг преображается Ваня, как выдыхает, как тянется всем телом, жмется. Рука — на холодной щеке. И хочется умереть от одного лишь касания.

Разве может быть так хорошо?

— Ваня.. что ты? Увидят…

— Нет здесь никого, Горчаков. Чего ты вечно боишь…

Не позволить закончить. Как в стылую воду — с разбега, в эти мягкие, послушные губы. Они терпко пахнут осенними листьями, треклятыми астрами сладковатыми, горчат табаком. Цепляется пальцами за полы сюртука, на ногах еле стоит. Запрокидывает голову, отвечая…

“Под кожу, в вены… впитался. Ваня… как же может быть так хорошо? Точно конец настал всему миру, и только ты, только я… мы с тобою… Горю… я горю… Ванечка. Воздух горит”.

Пущин гнется в руках податливой глиной, шею жадным губам подставляет. И кожа тонкая, пахнет мылом… Языком — вдоль венки дрожащей. Втянуть, не сдержавшись, посасывая, как вкуснейшее лакомство.

Наслаждение шибает в затылок, лишает полностью мыслей, вымывает их высоким приливом, разбивает волнами об острые скалы.

Кто угодно может выйти сейчас из пирамиды, и если Пушкин даже не снизойдет до дуэли — просто морду князю набьет, то другие… А что, если кто-то из профессоров стылым воздухом подышать соберется? Или сам директор Фролов?..

Но Ваня изворачивается ловко в руках и сразу откидывает голову на плечо Горчакову, вжимается бедрами бесстыдно и стонет. Перед глазами темнеет. Держаться? Думать? Никак не возможно.

Ваня плывет и выгибается, трется, точно мочи нет никакой. И руки князя живут собственной жизнью, когда он расстегивает его штаны, приспускает. И Жанно, распаленный, дрожит как лист на ветру, когда пальцы касаются там, внизу, стонет громко, протяжно, в ладонь князю толкается. А тот не может совсем, задыхается.

Губами жадно — по шее, расцвечивая метками и следами. Наверное, именно так оставляет рассудок, швыряя в пучину безумия. И ткань собственных брюк так жмет и мешает. Расстегнуть, бездумно прижаться кожей к коже. Горячий, твердый, свободный.

“Хочу… Ванечка… как же хочу”.

Ваня напрягается моментально, но князь дует на покрытую пятнами шею, шепчет сипло:

— Не бойся, Ванечка, ничего я не сделаю… не бойся, не сейчас.

Ваня сжимается и точно уже готов оттолкнуть, когда скользит меж половинок. Но не стремится проникнуть, просто прижимается тесно, цепляется зубами за мочку.

— Разве когда-нибудь я давал тебе повод?.. Не бойся.

А сам рукой двигает и все трется, и стонет громче. Дергает рубаху зубами, оголяя плечо и ключицы, впивается до боли, до выкрика сдавленного. Наваливается, почти пригибая Жанно к земле.

— Ты… ты такой… не могу. Как я буду жить без тебя, Ваня?.. Как я смогу без тебя?

Сбивчиво, сумбурно и слитно. Сам не понимает, наверное, что твердит. Молнией — в голову, и огненным фейерверком — в вены, под кожу. И Ваня в руках его вздрагивает, выгибается и сам вонзается зубами куда-то в руку, немыслимо извернувшись. В ладони скользко и горячо, и князь чувствует, как уволакивает и накрывает, вжимается, забрызгивая горячей белесой субстанцией бедра и поясницу мальчишки.

Дышит громко, сжимая ладонями все еще дрожащее тело.

И вот парк, и озеро, пирамида возвращаются на место, и сумрак уж опустился, скрывая, пряча, точно товарищ-наперсник, и туман ползет от дальних ворот.

— Нас там… наверное, уже потеряли.

— Они же все в дым. Чай, и не заметили даже.

Оправляет на нем одежду бережно, с какой-то щемящей где-то под сердцем заботой. Брюки поддернуть, рубаху оправить помочь. Смеяться притом беззаботно в ответ на фырканья и шлепки по рукам.