Когда оказался так близко? Уж и на краешек кровати присел, склоняется, видно, чтоб разглядеть в этом мраке. А у Пущина сердце удар за ударом пропускает, и душно… так душно в рубахе этой, и одеяло…
— Фролов же…
— Письмо и Фролову пришло, особая просьба. Изволишь посетить имение Горчаковых? — неуверенно как-то. Все еще опасаясь отказа? После всего? Ну-у-у, дурак. — Если ты не…
— Хочу, — резко, ставя не точку, но запятую, обрубая сомнения, грызущие князя собаками злыми.
Хочу, Саша. Так хочу остаться с тобой там, где нужды нет таиться все время от рассвета и до заката. Там, где мы сможем…
Мы сможем?..
И отчего-то так тревожно влажнеют ладони, а сердце не замирает уж, а заходится, точно глупая птица колотится о стекло.
========== Часть 16. ==========
Комментарий к Часть 16.
https://pp.userapi.com/c824604/v824604829/5212a/UwjVzi_5xgE.jpg
Ступени бегут из под ног, они скользкие, спотыкаются. Они точно взмыленная гнедая, что подымается на дыбы, стремится сбросить под копыта, ткнуть носом в твердую землю, расквасить лицо, а потом, как ни в чем не бывало, умчаться прочь, оставив горе-седока в облаке придорожной пыли.
Мысли в его голове нисколько не лучше. Разбегаются в стороны, точно трусливые крысы, почуявшие, что корабль дал течь и скоро ляжет боком на дно. Разбегаются быстро, и за облезлый хвост не ухватить, не сдержать. А еще пищат отчего-то так противно и тонко, что у Вани зубы ломит и слезятся глаза.
Нельзя же так, Пущин. Что за паника, право? Уж не тебе в истерику впадать, не барышня кисейная, чай, да и сам князю прохода все не давал, а теперь, что — в кусты?
Он себя словами последними кроет и злится так, что перед глазами темнеет. Наверняка именно потому и не замечает, как ботинок цепляется за что-то, и он практически валится кубарем вниз, разбивая горячую голову о каменные ступени. Практически… Чьи-то руки успевают ухватить в последний миг, удержать на весу, над той самой пропастью, как во сне, а после задернуть, почти взашей выталкивая с лестницы в тревожную тьму учебного этажа. Паркет отчетливо скрипит под ногами, и чужое дыхание с присвистом шевелит волосы на затылке. Сжимает поперек — не вырваться. А кричать… отчего-то кричать кажется не лучшим выходом. Наверное, чужак понимает, потому как скалится довольно — это слышно /понимается/ и в темноте. Прислоняет к какой-то стене нарочито-аккуратно, бережно почти что. Стряхивает несуществующую пыль с рукавов.
— Молодец, что молчишь, Жанно. В твоих интересах, — голос тихий и шелестящий, вкрадчивый. Голос ненавистный настолько, что сжимаются кулаки и только руку подними — сметет поганца в считанный миг. Тщедушный, дохлый, костлявый. Он точно одно из страшилищ, которыми в детстве крестьянские дети пугают друг друга и которых негоже бояться адмиральскому внуку. Ощеренное лицо, узкое и хищное, как у бешеной лисицы.
— Фискал, — разумеется, кто бы еще посмел или рискнул поднять руку на любимца княгини Волконской. Того, кого уже не первую неделю как прозвали лучшим другом, названным братом князя Горчакова. За кого Пушкин любому саблю к глотке приставит, а тихий, домашний Дельвиг оскалит зубы псом одичавшим. — Чем удостоился чести лицезреть вашу рожу в столь… неоднозначной обстановке?
— И это вместо “спасибо”, что спас твою благородную шею, что преломилась бы в полете по этой лестнице вмиг?
У него глаза холодные и пустые. Водянистые что ли, будто выцветшие от непрекращающегося дождя. Или нечто просто выгрызло изнутри его душу… если она у него когда-то была. У Фискала.
— Тебе Данзас в прошлый раз мало всыпал? Ох, покорнейше прощения молю… как я мог про Горчакова запамятовать. Смотри-ка, и следы ж еще не затянулись, а ты сызнова начинаешь. Неймется тебе, Сережа? Совсем?
Напряжение последних часов отпускает, ссыпается под ноги пригоршней ржи, что вот-вот развеется по гулким и пустым в этот час классам дворцовыми сквозняками. Ему даже смешно смотреть сейчас на Фискала — он как опереточный злодей в неотрепетированной пьесе графа Толстого. Щурится слишком уж злобно, губы эдак надменно поджимает. А у Вани, у Вани отчего то камень просто с души — тяжелый, гранитный, точно могильная плита, что в сырую землю вжимала, а теперь рассыпалась вот трухою.
— У тебя было время подумать, друг мой, — растягивает слова нарочито, с насмешкой, и вдруг щерится, наклоняясь вплотную. Так, что до Пущина доносится и запах дубовой коры, и свежего хлеба, который тот наверняка ел за ужином. Ему б отодвинуться, отступить хоть на шаг, но за спиною — стена, по которой распластало лопатками. И… не может же он? Не Фискал. Право, это было бы глупо.
— Время?
Время. Ему бы время выиграть, и Саша хватится скоро. И, дай Бог, разыщет в этой тьме непроглядной. Ведь там, у лицейских ворот уже наверняка подали карету, и Колю тайком провели, и кучер, как пить дать, ворчит, что барин копается, как знатная дама, наряды там выбирает или красуется, хвастает пред другими путешествием нежданым…
— Вы, быть до́лжно, решили, что шутит Комовский? Слова на ветер бросает. Скажи мне, внук адмирала, задумывался ли ты, как долго стоял я в тени Египетской пирамиды и сколько приметить успел?.. Молчишь…
Он правда похож на драного лиса. Нет, на пустынного шакала, что крадется, к земле припадая, вынюхивает разлагающуюся падаль, чтобы набить этой дрянью желудок.
Ваня качнется, пытаясь отвоевать хоть немного пустого пространства, но попадет на чужое плечо, и руку тотчас ж одернет, утрет брезгливо пальцы платком.
— Вот только это б мне брезговать впору, нос воротить, не подумал? Что́, если всем поведать решу о столь открытии чудном? Профессорам, господину директору, семьям вашим, допустим, друзьям… Пушкин-то, может, и в курсе, этот таскается за тобой, как привязанный, разнюхал давно бы. А остальные?.. Что, милый Ваня, если в следующий раз Костя Данзас дурь выбить решит из тебя и из князя? За пристрастия богомерзкие, за мужеложество, что и природе противно?
— Упокойся, Фискал. Ты не в себе, и все твое пустословие… Тебе никто не поверит, все, даже дядьки крепостные знают твой поганый язык. А ты мне на ссылку тут намекаешь и карами разными грозишь. Не смешно? Поди лучше у Сазонова травок каких попроси… от видений.
— А кто сказал, что мне надобно тебя т а к извести? Да и не вышло бы, как ни крути, слишком многие в окружении императора страдают схожим недугом. Но что́ ваши родные, Ваня? Обрадуется родня Горчакова т а к о м у вот сыну? На него ж надежды великие. Да и сам — спит и видит себя дипломатом важнейшим, чуть ли не Канцлером Российской империи. Ты подумай, подумай получше, родной. Путь-то в имение будет неблизкий… полон опасностей, может быть, искушений… Подумай, Жанно.
Душно, так душно. И что это… топот на лестнице? Кто там? Что, если князь Горчаков, услышав все, это попросту свернет цыплячью шею Фискала и… навсегда загубит свою жизнь, ту самую, которой предначертано изменить судьбу всей Российской империи. А ежели кто из дядек иль лицеисты… кто знает, какова реакция будет на эти дряные слова?
— Закрой рот свой немедля. Что нужно тебе, чтобы ты не трепал своим языком абы что…
— Так, значит, я прав оказался? Ох, Жанно… а помню времечко, когда фрейлины от имени Вани Пущина только пищали и кудри рвать друг другу были готовы, а теперь… Знаешь, а ведь я был тогда с Горчаковым, не то, чтобы с ним… когда он и Мари… Ну, ты помнишь, я думаю. Кто б мог подумать тогда, что так вот оно все обернется.
Пущин тряхнет головою и пальцы крепче стиснет в кулак. Терпи, Ваня, просто терпи, не поддайся. Не этому, не вот так.
— Не хочу слушать и дале весь этот бред. Твоя цена, Комовский? Чтобы ни мне, ни другим не пришлось больше слушать…
— Пять… нет, десять рублей для начала мне хватит. Жизнь, знаешь ли, Пущин, не дешевая штука, особенно когда вкруг так и вьются прекрасные дамы, и каждую хочется ублажить. Впрочем, тебе ведь это не интересно… не теперь. Мы поговорим, когда ты вернешься. И, может быть, я изменю эту цену или… решу заменить звонкую монету на что-то… иное.