— Я не… я не стану… ничего… не дерзну. Иван, я клянусь… на тебе лица нет с утра, если бы ведал… путешествие клятое. Надо было Сазонова заслать, и дело с концом, но теперь уже не воротишь.
Александр едва себя заставляет проговаривать слова эти, что скоблят изнутри княжеское горло, точно какие шипы или унылый репейник. Это стыдно и недостойно, неловко так, что лицо все горит, точно от жаркого пламени очага раскрасневшись или от лишней чаши вина.
А Ваня очи распахивает вдруг изумленно, и даже рот приоткрывает в выкрике беззвучном.
— Что ты! Я не… — умолкнет, с опаской глянув на всхрапнувшего Колю, продолжит чуть тише, ужасно смущаясь, но смотрит твердо и прямо. И… точно лед трескается вот здесь вот, в груди, под тулупом. — Я и не мечтал, что мы сможем… ты и я. Без того же настырного Обезьяны, который, кажется, задался целью глаз с нас двоих не спускать, точно я девица, честь которой надобно блюсти до венца… Без дядек и смотрителей, Фролова, Волконской… видеть их уж не могу. И Фискал…
Карета подпрыгнет, напоровшись колесом, наверное, на какой-то засыпанный снегом валун. До лицеистов донесется сдавленное ругательство Семена, едва различимое в жалобном причитании усиливающейся метели. Возмущенное ржание и протяжное: “Тпру, проклятые! Пшли!” и… ничего.
Тяжелая поступь и кряхтенье, скрип снега под размашистыми шагами, а потом неуверенный стук где-то возле оконца. Чай, Семен не уверен, не дремлют ли баре, не потревожит ль господ, все ж хоть и не глубокая ночь, но дорога дальняя, и тряска, и тьма…
— Князь, светлый батюшка, чай вязнут, бестии, или волка чуют, упираются и копытами бьют. Ни за что не пойдут дальше. Ехать-то всю ночку еще и к завтрему только-только к закату б добрались, а теперича… и огня ж не развести, так метет, что ни зги…
Разводит руками — этот большой человек, что уже похож на вылепленную ребятней снежную бабу. Горчаков думает: хорошо Коля не остался на козлах, мал еще пацаненок, да и места в карете — вдоволь.
— А далеко ль до охотничьих угодий, Семен? Был где-то здесь домик недалече, Михаил Алексеевич… батюшка, помнится, там гостей привечал из столицы. Там еще Петр за порядком смотрел и жена его Устинья, ребятню помню мал-мала-меньше…
— И ваша правда, барин. А я-то хорош. Запамятовал, старый осел. Тут всего-то верста-другая, не больше, да несколько в чащобу придется забрать, не пужайтесь.
Кучер трет затылок широкой пятерней, сбивает шапку почти что на нос и улыбается так широко и приветливо, точно радость какая великая приключилась.
Горчаков кивает согласно — слова дядьке не надобны, он уже ковыляет обратно, взбирается на козлы и натягивает поводья, разворачивая лошадей.
— Ну, давайте, родимые, поднажмите, а то выскочит бирюк, откуда ни возьмись, вспорет бока с голодухи…
Животные взбрыкивают, но, кажется, разворачиваются, что непросто на узкой дороге, засыпанной чуть не по пояс. И можно представить, что сейчас они не в карете — в каюте средь моря-окияна в разбушевавшийся шторм, услышать, как ветер воет в парусах, как стонут мачты, как ругаются матросы, кидаясь в разные стороны от обрушившегося на палубу вала…
— Ты не тревожься, Жанно. Петр — расторопный крестьянин, и дом-то у него всегда натоплен и прибран, да и из ужина если не готово совсем, поделятся из своего, мы с тобой — не особы королевской крови, не побрезгуем пищею грубой.
— Чай, не разносолы лицейские, от которых живот скручивает и изжога после такая, что света белого не взвидишь. Я не тревожусь, князь, не приписывай мне свои думы, не знаю, до чего доразмышляться успел…
Вздохнет, привалившись к плечу. Не от тряски кареты, не от внезапной остановки или какого внешнего случая. Он точно очень устал, истомился, измучился и так хочет, чтобы… хотя бы обняли.
— Ваня…
Ткнется незримо губами куда-то в холодную щеку. Дыхание вырывается морозными облачками, оседает инеем на губах, на ресницах.
— Надо же… и имя-то мое не забыл, а то все “Жанно” да “Жанно”… противно. Дурак ты, князь, если думаешь, что тебя избегал, что страшуся чего-то… столько было меж нами уже…
Пущин сейчас такой нахохленный и тревожный, точно храбрящийся воробей. В наброшенном на плечи тулупе и шапке этой, что полностью лоб закрывает, и глаз-то не видно почти, но доподлинно известно, что там, в темнеющей глубине снова разжигают костры до небес мелкие проказники-бесы.
У князя сердце заходится. Какой он… какой он — Пущин Иван. Невозможный, насмешник, проказник, повеса. Зубы скребут против воли, и кулаки сжимает так, что пальцы хрустят. Князь все эти дни старался, заставлял себя не думать про все, что случалось ранее с каждым из них. И право… однажды они все же пойдут — каждый своею дорогой.
Ваня чувствует, наверное, тяжкие думы Горчакова, потому как рассеянно вплетает пальцы в густые пряди и тычется в губы губами — холодными, твердыми, чуть шершавыми. Не пытается поцеловать, а замирает и… просто дышит. Дышит, опуская ресницы. Может быть, сейчас кажется, но на самых кончиках дрожит иней, что стаивает так быстро, капая на щеки прохладными каплями.
— Ваня… это хорошее место для передышки перед тем, как продолжить наш путь.
— Я правда немного устал, — внезапно не отпирается тот, но не спешит отстраняться, поглаживая кончиками пальцев затылок.
Коля громко кряхтит, просыпаясь, минуты или часы спустя — время в полной тьме ведет себя необычно, оно то пускается вскачь, точно обезумевшая кобыла, то плетется так медленно, практически замирает. И тогда кажется, слышно, как дышит сама вечность.
— Добралися? Что-то быстро… вы, барин, уверяли, до поместья — пара дней пути, — Коля настороженно прислушивается к скрипу снега снаружи, хмурится.
— Придется переждать ночь кое-где, уж больно метель разыгралась, и откуда она взялась в ноябре… Не страшись, мы с Пущиным разместимся в охотничьем доме. Вас с Семеном, думаю, Петр с семьей в людской приютят. Все лучше, чем трястись в холоде и темноте по дороге.
Мальчишка улыбается неуверенно — все еще чувствует некую скованность в присутствии высоких господ, хоть эти господа и старше-то на пяток лет, не боле, но пропасть меж ними непреодолима. А еще Коле чудится нечто неловкое между ними, что-то, название чему не подберется никак. Трепетное, как дыхание мотылька и хрупкое, как его же крылья. А еще отчего-то стыдно… так стыдно смотреть, как рука одного бездумно поглаживает пальцы второго, сжимающиеся в ответ безотчетно…
— Александр Михайлович, барин… Вот уж не ждали. И подгадали ж с погодкой-то… еще вчера — вполне себе серость и слякоть, телеги все вязли… а к вечеру как повалило. Ох, что же болтаю без умолку… Устинья ужо суетится, все подгадаем, как надобно. И ужин будет, и комнаты… в печь полешки я совсем недавно подкинул.
Петр трещоткой неуемною тарахтит, волнуется, вестимо. Не каждый день без предупрежденья младший хозяин — как снег на голову, да еще со вторым лицеистом. Измученные и продрогшие, бледные.
“Не кормят их там, чай, или измотал дальний путь”, — гадает лесник, ковыляя впереди, указывая господам верный путь. Из трубы дым валит — черный, густой, и на два шага вперед или в сторону — не видно ни зги. Толстые сосны, засыпанные тяжелыми снежными шапками, обступили дом, точно стража. Там, чуть подальше — лесная сторожка, где смотрит десятый сон ребятня и где еще предстоит разместить и кучера, и мальчонку.
Ступени поскрипывают под сапогами, и барчук, до глаз завернутый в огромный тулуп, оскальзывает, но князь позади подхватывает легко, как пушинку, и тут же ставит на ноги, кажется, реагируя на недовольное ворчание товарища.
— Пожалуйте сюда, господа. Устинья уже приготовила и покажет вам комнаты, а я с вашего позволенья, откланяюсь, Семену б помочь с лошадьми, да Николенька спит на ходу, отправлю к малым, потеснятся…
— Конечно, спасибо, Петр, утром с тобой потолкуем, — Александр кивает важно, а сам на друга беспрестанно поглядывает. И, кажется, даже не замечает очарованья заснеженного леса, так похожего в эту минуту на сказку.