Он, наверное, еще до конца не проснулся, тянет руки, а сам с постели и не подымется даже. Такой распутный с раскрасневшимися щеками, едва-едва простынкой прикрытый. И у Горчакова отчего-то пальцы немеют, и холодок в груди, даже трепет… Как смею я… как смею я, Ваня?
— Лучина тлела недолго. А жар… так это Петр расстарался. Всю ночь, чай, ходил, смотрел, не околели ль с дороги, не продрогли ль невольно.
Он видел его уже ото сна с растрепанными вот так волосами. Глаза чуть мутные и блуждают, и языком по губам — смочит вскользь.
— Тебе дышать-то привольно? Еще б сюртук нацепил и застегнулся до подбородка. Смотреть даже жарко. Сам справишься али помочь?
И голос ровный вроде, серьезный, но выдаст себя головой чуть склоненной и лукавым блеском, что вот проскользнет и тут же погаснет, в глубине затаится, спрячется за зрачками.
— Никак, Жанно, ты что-то замыслил?
И отчего б не подыграть, когда он вновь так открыт и свободен, когда улыбка не сходит с лица и никакие тяжкие думы не омрачают взор, не бросают тень на лицо. И что бы ни было там, пред отъездом, в Лицее, не властно над ним, не здесь, не сейчас. А значит, все подождет. А значит, можно упасть в простертые руки, смеяться вместе, стараясь потише, дабы не пробудить все семейство Петра. Дурачиться, щекотать на боках, помогая ему стянуть свое же неуместное одеяние. А потом замереть, забыв все слова, и увидеть, как замер под ним точно напротив. Глаза огромные, в половину лица, не моргает.
— С-саша…
Голос внезапно сядет, и мурашки сыпанут по груди, по рукам. От того, как князь касается бережно, пока только прижимает ладони. А Ване нечем дышать. Он рухнет обратно, в перину, позволив нависнуть над собой, спуститься губами от подбородка по шее, замереть на груди. Языком, самым кончиком — ниже, направо. И Ваню выгнет дугою, и охнет, сгребая простыни в горсть. А Горчаков пробует, целует и лижет, Горчаков от удовольствия стонет и глаз открыть не пытается даже.
Ваня… Ваня ты здесь… как хорошо…
У Жанно кожа белая, отливает чуть голубым в первом, утреннем зимнем свете. Вздрогнет и выгнется, едва касаясь спиною постели. Дрожит, дрожит… предвкушает, и тянет руками, зарываясь пальцами в волосы князя.
— Саша… сегодня.
И выдохнет, разводя в стороны ноги. Так трогательно, беззащитно, открыто. Так смело. И точно заслонка какая в мозгу упадет, и Саша зарычит даже, в перину своим весом вжимая. А сам руками без устали гладит, и губы не отстают, а в ушах… в ушах шум невозможный, и кружится комната, и кровать…
Так ломит внизу, так тянет, так нужно… Погрузиться в жаркую глубину, сделать его своим до конца.
— Люблю тебя, Ваня, — вместо ответа, и мелкими поцелуями, россыпью, часто-часто, точно торопясь, боясь не успеть, точно и секунды не провести без контакта с ним, с его кожей и телом.
— Люблю тебя, Ваня.
Кожа — белая-белая, точно первый снег за окном. Чудится, только тронь, и растает вот так же, стечет холодными каплями на пол…
— Я не сахарный, Саша…
Дышит все чаще, и бедра вскинет навстречу, когда князь несмело опустит ладонь, скользнет сперва по бедру осторожно. Так трепетно, будто в руках — ночной мотылек, и любое движенье сломает…
Колечко мышц под пальцами сжимается, и он не давит, пока только лишь обведет, поглаживая и чуть прижимая. Он знает, что надо масло или крем, каким маменька мажет руки, но здесь вот…
Ваня дышит все чаще и жмурится плотно…
Ступени, ведущие вниз /или вверх, зависит, откуда смотреть/ скрипнут отчетливо громко в звенящей в воздухе тишине. И стон из закушенной губы распростертого перед князем мальчишки подавить удастся в последний лишь миг, прижавшись торопливо губами.
— Александр Михайлович? Барин? Поднялись? Там Звездочка захромала. Семен, боюсь, волосы вырвет до одного, коли не остановить его сей же миг…
Устинья кряхтит, и карабкается по лестнице все выше, и князь замирает, и Ваня — точно напротив, глаза огромные, как у лани.
— Скажи ей что-то, зайдет же… — одними губами, опуская устало /или с досадой?/ ресницы.
Войдет, и тотчас же узрит, где почивали господа — где, как и в каком виде…
— Устинья, тише, Пущина чай разбудишь. Спит барин еще, а ты ломишься, точно медведь сквозь чащобу. Погоди, сейчас я сойду.
Выдох, и лестница снова скрипнет, но шаги удаляются под тихое кряхтенье крестьянки.
— И как ты объяснишь ей, светлейшая твоя рожа, что докладывал из покоев, для меня отведенных?
Голос глухой откуда-то из вороха одеял и подушек, и носа не кажет. Но Саша… ведь правда. Впрочем… это крестьяне, пускай судачат, коли не жалко, до господ никак не дойдет. А ежели спросит. Не спросит… более кроткой женщины Александр в жизни не видел. Кроткой, благовоспитанной и тактичной.
Бросит взгляд на Ивана, что все еще дышит с перерывами как-то. Откинул прочь одеяло, а волосы — прядями по подушке, и первые лучи солнца кожу уже золотят.
— Я как-то ей разъясню, не тревожься. Думается, нам предстоит задержаться — у кобылы гнедой что-то с копытом.
Мазнуть по губам торопливо, опасаясь застрять здесь слишком надолго и точно вызвать ненужные толки… Пущин потянется к нему, отвечая. Пущин, что пахнет, черти его раздери, анютиными глазками и весною. И сам такой же красивый и звонкий…
Ка́к, Ваня? Ка́к от тебя оторваться?
— Ба-арин… — тихо и жалобно снизу, зовуще.
— Иду, Устинья, уже, обожди.
… куда ж задевал треклятые брюки?
Тихий смешок из-под подушки… очаровательно томный.
Ка́к, Ваня? Ка́к это возможно, чтобы ты в меня также без оглядки, также с самою головою?
Комментарий к Часть 18.
Дорогие мои читатели, буду рада услышать ваши замечания/пожелания, а еще такой вопрос, не доставляет ли вам неудобства, что у работы статус “закончен”, хотя по факту она в процессе?
========== Часть 19. ==========
Комментарий к Часть 19.
Простите за долгое ожидание и за небольшую главу. А еще, если вдруг попадется на глаза какая опечатка или несуразность - велкам в ПБ. Надеюсь, эту историю еще ждут))
Снег сыпал всю ночь и навалил почти по колено. Дворовые псы с радостным лаем носились по сугробам, прихватывая за ляжки и пятки, за бока и радостные, чумазые морды друг друга и неуемную детвору крепостного Петра.
Какой петух клюнул в задницу внука адмирала? Все утро бессовестно дрых, к полудню едва ли соизволил спуститься в темную кухоньку с узким оконцем. Все еще неожиданно мило заспанный и лохматый, босой, в одних лишь штанах и белой нательной рубахе. Ухватил краюху свежего хлеба, вгрызся зубами. Из крынки неловко плеснул молока, попадая на пальцы, а вот похлебку отодвинул подальше. Устинья поджала расстроенно губы, пробормотала что-то, но слишком явно перечить не смела. Загремела плошками в кладовке за печкой, нарочито-громко ворча про отощавших господских детей и изуверские школы, где мальцов, видно, держат в черном теле на воде и на хлебе.
Пущин на то глаза закатил и хихикнул, а потом подмигнул чинно восседающему на табурете Горчакову. Свежему, в мундире, застегнутом до подбородка. И когда успел, ежели все утро возился с Семеном в конюшне?
— Звездочке подкову бы надо сменить, ума не приложу, как запрягать ее в карету да по такому вот снегу. Петр обещался отправить мальчишку до князя. К завтрему должны обернуться, путь по таким сугробам неблизкий.
И не поймешь ведь, зараза, рад известию, али не очень. Стрельнул только темными вишнями из-под разлохмаченных прядей, кивнул чему-то и запихал в рот остатки краюхи. Обеими руками и пальцами помог. А после причмокнул. Как конюх какой иль крестьянин. Еще б рукавом утерся для полноты, так сказать… впечатлений.
И тут же зыркнул наискось… чертенок лукавый.
— Что же, братец, так и просидим в четырех стенах, как каторжники в застенках? Нам этого добра и в лицее хватает. А тут свежий воздух, и лес, и приволье. Я что думаю… гости мы тут незваные, а дом-то охотничий, стало быть, ружья, заряды к ним, все, как положено, должно быть готово…