Выбрать главу

— Ты на охоту меня никак зазываешь, Жанно? Но собаки и лошади…

— Брось, Франт. К чему церемонии эти? Борзые, гончие… мы по-простому… пешочком. Устинья, как тут, чащоба слишком густа? Думается, я видел просвет недалече. И зайцы, наверняка, просто носятся по подлеску стадами, глаза вышибают?

Женщина отчего-то тепло улыбнулась, точно мать неразумному чаду, затеявшему очередную, но должно быть, не очень-то и опасную проказу.

— А то ведь. Они и шубки, думается, сменить не успели. Серое на белом — красота, видно будет, как на ладони. Отправляйтесь, баре молодые, развейтесь немного. Не дело день-то деньской сидеть взаперти. Когда еще Федька от князя с ответом вернется, а в классах своих потом еще насидитесь, да в горницах светлых в поместьях.

Наверное, Александр мог бы затеять спор и даже одержать в нем победу. Наверное, отговорить Жанно от рисковой прогулки (и волки ведь водятся в этих местах, и медведи — набредешь невзначай на берлогу, подымешь косолапого шумом, хорошо, если успеешь уйти) он отговорил бы в два счета. Да вот слишком ярко уж вспыхнули его глаза, считай, изнутри засветились лампадкой. И преобразился тотчас, скинул с плеч сонную негу и ту серую хворь, что тень бросала на лицо с самого отъезда с Лицея…

— Будь по-твоему, Ваня.

“Разве дерзну я омрачить эту радость? Вернуть черную тень на просветлевшее мигом лицо? И коли не смею, не в силах добиться о произошедшем. Пускай хоть вот так, покамест мы здесь, пока пора не пришла возвращаться”.

Мороз кусает за щеки, и снежок хрустит под ногами. Руки в тонких перчатках быстро озябли, и щеки, и нос точно кто тронул кистью с красною краской. Крестьян взять с собою Пущин, конечно же, не дозволил. Упрямец.

“Горчаков, тебе не осточертели все эти крестьянские и дворянские рожи? Все время кто-то крутится рядом. Бесконечно кто-то чего-то желает, изволит. Глаза бы не видели ни души целый год, а то и подольше…”

И в лес нарядился, точно для неспешной с дамой прогулки. Тонкий форменный китель напялил, ни в какую не согласившись на тяжелый, но теплый тулуп, медвежьим мехом подбитый. Скачет теперь в своих ботиночках на тонкой подошве по сугробам, как тот самый заяц. Румяный, лохматый… живой. Сжимает в пальцах французское ружье длинноствольное. Солнечные зайцы — пока лишь такие — отскакивают от серебряной чеканки, слепят глаза.

Следы на нетронутом снежном поле остаются глубокие, как черные ямы, а впереди — девственно-чистое белое поле. Без единого пятнышка. Как мысли Вани, как сам Ваня, что пахнет зимней свежестью и прохладой, чистыми простынями и молоком. Свежим хлебом.

— Мы обязаны поймать хотя б одного для Устиньи! Саша! Франт, ты меня не слушаешь даже, — все ближе к деревьям, где, может быть, встретят заячий след или хоть немного укроются от стылого ветра, что до костей пробирает, и хочется уже сесть к очагу и протянуть озябшие ноги, взять в руки горячую чашку с ароматными запаренными травами, а Пущина неугомонного усадить подле и просто смотреть, как пламя свечи бросает отблески на белую мальчишечью кожу…

— Тс-с-с… Ваня, ты слышишь?

Тяжелое хлопанье крыльев не спутать ни с чем. Как его занесло на опушку в эту пору — загадка. Зимой глухари не токуют, привлекая самок, и выследить их труднее, а тут нежданная удача такая.

Пущин замирает на миг, прислушиваясь, и тут же с места срывается, что тот самый заяц. Бежит, не разбирая дороги, точно и вправду он на охоте, но стая гончих несется за ним, за добычей. Кричит что-то и машет руками, явно собираясь вспугнуть. Глухарь, он может быть, и дурак, но после такого устроенного шума — поминай, как звали.

— Уш-шел…

Дышит глубоко, запыхался, а щеки раскраснелися пуще, и глазищи… глазищи сияют, что монеты, до блеска натертые. Волосы выбиваются из-под шапки, путаются в длинных ресницах, мешают, а он только хохочет, ухохатывается, за живот себя уж хватая.

— Г-горчаков… ты бы лицо свое видел. Ох, полно… говорят, до смерти можно так хохотать, и остановиться не сможешь. Ох, не могу, уморил…

— Ты же сам поохотиться собирался, Устинье вон голову задурил и Петру, даже Колю взять не дозволил.

— Я с тобой вдвоем остаться хотел, голова твоя хоть и княжеская, но дурная…

Он серьезен и собран становится враз. Он глядит, не мигая, и будто ждет чего-то. Ответа? Действий? Усмешки?

У Александра в голове бьет церковный набат, не запретом, нет, и не предчувствием даже. Просто с Ваней… с Пущиным каждый раз — это сладкая мука. Это невозможность пойти до конца и невозможность остаться не с ним и не рядом.

— Я бы тебя, князь, в снегу извалял, а после спеленал бы, точно младенца, чтобы не смел больше сбегать ни к крестьянам, ни к дядькам, ни к хромым лошадям. Чтобы не чурался меня, как заразного или больного. Чтобы не считал барышней кисейной и хрупкой. Я — тоже мужчина и люблю, чтобы хватко и остро. Чтобы прижимал меня крепче, чтобы от пальцев следы оставались, от поцелуев и от укусов. Чтобы враз и сладко, и больно. Чтобы мыслей совсем не осталось, чтобы так не тянуло внутри. Такая жажда невозможная, Саша.

Пущин… Ванечка, что ты творишь?

Гипнотизируешь и чаруешь, а сам с каждым шагом ступаешь все ближе. И вот уже губы — холодные, чуть колючие от мороза, шепчут что-то в изгибающийся рот, что все еще что-то твердит машинально. Или… пытается просто дышать? Горчаков не понимает, не слышит. Это выше любых человеческих сил…

— Я от тебя рассудок теряю. Ва-а-анечка, — так протяжно, пытаясь хватать ртом обжигающий холодом воздух, и тут же, покачнувшись, оступиться неловко, когда нога попадет в неприметную ямку.

Кубарем — по поляне, увлекая и Жанно за собой. Теряя шапки, перчатки, и руки обдирая о возникшие ниоткуда коряги и прутья. С размаха приложатся о что-то твердое, присыпанное тонким слоем снежка, точно бережно упрятанное от глаз посторонних. Воздух — вон, но оба — не замечают, не дышат. У князя голова только кругом, ведь снова так близко. Вплотную. Ваня, почти утонувший в сугробе, и он рухнул сверху, неловко ткнулся в губы губами с размаху, прикусил неловко до крови и тут же охнул, чувствуя, как руку прошило болью от запястья до локтя, эхом отдалось в голове.

— Р-романтика, барин, — заржал почти не пострадавший Пущин, слизывая капельки крови с губ, как варенье. — Князь, ты живой?

— Проверим сейчас. Погоди.

Вбирать в себя губы чужие, втягивать внутрь, согревая, посасывать, точно лакомство заморское, сладкое. Шипя при этом тихонько от боли и чувствуя, как голову обносит, как кружится опушка, как ели хватают друг друга за мохнатые лапы и затягивают нестройную песню, закручивают в хороводы…

— Саша… Горчаков! Ты чего? Франт, на меня посмотри сей же миг! — голос откуда-то издали будто, тревожно.

Пальцы ощупывают влажный лоб, и хочется заорать от боли нестерпимой, но губы лишь вымолвят тихонько: “Не надо”. А потом откуда-то издали бабские крики и причитания, и тяжелый, размеренный бас:

— Бабы — дуры, говорил я Устинье, что надобно за вами вслед хотя бы Фому тихонько послать. Нет же, удумала… б-баба. Дайте, барин, я князя-то нашего подыму. Батюшки… шишка на лбу — ну точно с яйцо. Чем это он?

И хриплый какой-то, неуверенный говор в ответ:

— Не знаю. Там пень был… или коряга.

Пущин, никак твой голос дрожит?

И князь пытается подняться, сказать, что все хорошо и тревожиться нет никакой вот нужды. Он хочет, но сил не достает даже веки поднять, а еще отчего-то усталость навалилась вдруг ниоткуда — неповоротливая и тяжелая, не поднять.

“Я только чуть-чуть полежу, а потом…” — и не успевает додумать.

========== Часть 20. ==========

Федор на удивление явился еще до заката. Не успели даже снарядить еще одного крепостного, чтоб лекаря вызвать на подмогу к захворавшему барину. Сколько ни грозил Горчаков наказанием, не клялся, что уже прошло все, и голову не обносит даже и совсем не тошнит.

Вот только шишка на лбу убеждала ретивых слуг точно в обратном. Уложили на перину, считай, что насильно, на голову приспособили влажный компресс из каких-то особо целительных трав, сильно сдобренный снегом. Устинья хлопотала, не переставая, приспрашивалась все, не холодно ли молодому господину, не жарко ли, не изволит ль чего, как сильно болит голова, не ломит ли виски и затылок…