Выбрать главу

— Устинья, исчезни, я тебя заклинаю. Моя голова сейчас лопнет только от твоих причитаний. Просто оставь меня одного и вели никому не тревожить.

— А барин Иван Иванович? Места ведь себе не находит. Бормочет, что сам виноват, да вздыхает. Можно баньку, наверное, истопить, отвлечется.

Так, точно его нет здесь совершенно или сам он значит не больше, чем вон тот косой табурет у кладовой. Ну что же, должно быть, уместно… Франт с ложа своего тотчас взовьется, рявкнет грозно, так, что даже Иван едва не перекрестится невольно:

— Пущин-то чем помешал? Его даже не видно. Это вы разорались, точно вас режут. Вели всем умолкнуть, чтобы боле не слышал и звука.

Федор в горницу не заглянет, шепчется о чем-то с Петром на пороге, и Иван разбирает что-то невольно про барона Долгорукого, княгиню, кем-то данное слово. Неприятно царапнет в груди, но тут же раздастся тихий кашель с мороза, как треск хвороста чуть раньше сегодня в лесу. И опять тишина, лишь шкворчит за стенкой в печурке огонь, да снег скрипит под чьим-то башмаком за оконцем.

— Кого там нелегкая еще принесла? — ворчит Горчаков. Ну, точно сошел со страниц тех сказаний о злобных хозяевах, что не преминут сорвать на прислуге плохое настроение или недуг.

Ваня фыркает в ладонь очень тихо, пряча за веселостью страх и тревогу. Что б, если князь проломил свою светлейшую башку? Что, если не встал бы больше на ноги, не открыл бы глаза? Высокородный… неуклюжий оболтус. И ты, Пущин, тоже хорош, романтики ему захотелось, свиданья без глаз посторонних.

— Думается, сани из поместья прибыли али карета. Сейчас разместят тебя, барин болезный, да с удобствами домчат с ветерком, — дурачится, но подмечает, как хмурится Саша, точно тень какая опускается на лицо. Но тут же усилием воли ее прогоняет, пытаясь держаться. — Саш, где-то больно?

— Я же просил не кудахтать, — рявкнет и тут же за руку схватит, которую Жанно, как обжегшись, отдернет. Вцепится, прижимая к горячей, как тлеющая головня, щеке. — Ваня, прости и не слушай. Не терплю вот так — беспомощный, как малец, что ни сидеть, ни ходить еще толком не может. Не серчай… я… ты же знаешь мой бешеный нрав.

Пущин бы сказал, скорее, как у барана, упрямый.

— Треснуть бы тебе по благородному лбу, да боюсь, сделаю хуже, проломлю ненароком твою черепушку. Лежи уж…

Мимолетно склонится, как будто подушки поправить, а сам скользнет мягким ртом по губам, прижимаясь всего на мгновение. Князь в тот же миг ответит, подаваясь вперед, порываясь обхватить руками за крепкую шею, завалить на себя, не пускать.

Зрачки огромные, как будто долго глядел в темноте, и пунцовые скулы, как после чарки вина или баньки хорошей. И сердце колотится точно Ване в ладонь. Заполошно, срываясь.

— Тише ты. Ишь какой резвый. Али хочешь, чтобы Устинью удар прямо на месте хватил? Или всю челядь за раз? Слышишь, кто-то идет по двору? Ну же, Саша… черт, Горчаков…

В сенях затопали громко, и Ваню тут же как метлой вымело с самодельного ложа, что крестьяне расстелили в нижней горнице прямо, не рискнув волочь молодого хозяина куда-то по ступеням, тревожить лишний раз и вообще.

— Князь… Сашенька, милый, вот вы где, барин… — румяная с мороза девка в цветастом платке впорхнула в избу громогласной пичугой, сбросила с покатых плечиков тулуп прямо у дверей, метнулась вперед, не видя никого, окромя Горчакова.

Бухнулась, расшибая, наверное, колени, о твердый пол, деревянный, прикрытый лишь жесткой циновкой из колючей соломы. Ухватила за руку и сразу — к губам. А ресницы густые, пшеничные и трепещут. И хрипло, торопливо шепчет, поочередно целуя ладони, в лицо заглядывает, насмотреться не может:

— Ух, как хорошо, что княгиню-то упросила выехать с каретой навстречу. В ноги пала, молила: Елена Васильевна, миленькая, пустите. Мало ли что в дороге, а мужики — они на то мужики, неотесанные чурбаны. Лошадь повредила копыто, так беда ж не приходит одна. Чуяло сердце, Саша, мое, точно знало.

Сама причитает, и губами, губами — к рукам, лобызает. Поймает запястье, где колотится голубоватая венка, где кожа тонкая, точно пергамент, где Саша всегда вздрагивает, если языком так легонько вдоль пульса…

Душно-то как в избе, натопила снова Устинья. А Франт-то, гляди-ка… или это привычка, что сложилась годами? Наподобие как дрессируют собаку, будь то породистый пес аль облезлый Барбос без роду-племени даже. Так и у Саши. Ладонями княжескими гладкими ведет вдоль девичьей спины, прижимает, а та ближе клонится, ну точно ива к запруде. А этот — навстречу и весь плывет… кобелина.

Сейчас воздуха бы глоток ледяного. Пущин сухо кивнет в сторону друга и прочь, не заботясь, увидел ли, понял ль. Почти сбивая с ног Петра и Устинью, кого-то из младших мальчишек. Как был в рубахе — на холод. И ладно. Дверь скрипнет, за ним затворяясь, и Ваня рванет в сторону ворот, горло сдавивший. Лицо подставить морозному ветру, остужая, туман в голове разгоняя. Надышался гарью, аж в горле комок, да тошнит, как после рома тогда в Пирамиде.

Ни звука изнутри, только шорох. Пять минут, десять иль больше? Что-то грохнет, как будто тот чугунок неподъемный с печки свалился, в котором похлебка намедни томилась. Или, может топорик, ухват… что угодно.

Неторопливая, ровная речь Горчакова. Горький всхлип и снова шаги. Эх, как трубки сейчас не хватает. Может, добыть у Петра хоть махорки?

— Полинка, совсем одурела? Что ты себе позволяешь? Так кидаться к князю, точно право какое имеешь, пшла, негодница, вон… Что гость барина был должен подумать? Распутная девка, — глухая ругань Устиньи из-за двери, да сдержанный хохот Петра, что увещевает «дурную, безумную бабу».

— Полинка, дура, не хнычь, обычная бабья ревность. Ну, право, будет тебе. За космы не оттаскала и то хорошо. Она ж барина считай воспитала с пеленок, сколько он колени и локти расшибал у нас на зимовье, учился держаться в седле. Полно тебе. Замолчи, говорю. Дело-то молодое, влюбленное. Но и ты берега должна знать и не путать, куда тебе уж до князя. Дальше койки — ни-ни, да и то раз-другой. Тебе оно надо? А ежели принесешь в подоле?

Толкуют прямо в сенях, не ведая, что на крыльце второй барин. И двери распахнут, почти прибив тяжелою створкой. Девка пискнет и прочь рванется, кутаясь в шаль, оскальзываясь в лаптях на подтаявшем на дневном солнышке снегу, а нынче снова прихваченном холодом в лед.

Петр крякнет, почешет затылок мозолистой пятерней.

— Не осерчайте уж, барин, за это. Испужалась девка за князя, потому так вот вольно, как с ровней. Он ей выговорил уже все и прочь отослал. Велел даже тут оставаться, но чтобы духу не было рядом. Вы уж упросили бы как-то… Полинка — она дура такая, но за детворой крестьянской больше никто не присмотрит, ума не приложу, как без нее будут в поместье.

— Скажу ему, Петр, не тревожься. Франт… то есть, князь всего-то бесится с жиру. Ну, знаешь, не привык, что его запирают в постели, и слабость эта после. Погоди, вот окрепнет, еще просить прощенья приедет.

И сам не верит во все, что там мелет язык. Не слушает даже. А в голове, в голове — хороводы и вспышки.

Просто крепостная крестьянка, просто привязана к Саше. Просто переволновалась дурища, как прознала про травму и немочь барина молодого. Просто… просто, Ваня, ты слишком… ты слишком. Это все Лицей и дурные речи Фискала, что выбили из колеи, и вот обратно никак не вернуться. Это же Франт… Горчаков, чтобы он и какая-то безродная девка? Да полно… Не он ли — и полгода не минуло — там, у пруда, когда Иван и Настасья… гримасу еще состроил такую, точно на отвороте сюртука узрел раздавленного дождевого червя и кривился брезгливо, морщил аристократический нос.

— Благодарствую, Иван Иваныч, Полинка-дура нам ведь как дочка…

— Не стоит, Петр, ступай. Там надобно что-то еще приготовить к отъезду.