Выбрать главу
Оска моя как всю жизнь держал но сколько бы я на тебя ни дышал ты не шевелишься очень жаль
теперь под корнем елового пня все они вместе хоронят меня стрекозы жуки мотыльки червяки так легки и мягки но кто там на сцене в осином рою на цыпочках чёрный привстал на краю на грудь мне стряхнул пневмонийный снежок а это мой старый поёт Дружок
— когда ты проснёшься в холодном поту в ночную палатную духоту с высокой температу как будто от паха и по животу ты чуешь ползёт подбираясь ко рту сейчас захохочет и сдвинет фату такую ты птенчик хотел красоту? такую невинность и чистоту? mon pauvre mon pauvre такую мечту?
— только ту

«Ки́ррливи, чи́ррливи — и погасли свечки каштанов…»

Ки́ррливи, чи́ррливи — и погасли свечки каштанов. грубое имя Жары, её грозовое сердце, чёрное, как бывает чёрен июльский воздух.
Холодные груди Жары под полинялым платьем, текущие липким мороженым на голубые детские веки. Полуденный сон, и над нами —
медленный выдох рощи, эхо далёкой фуры: это язык Жары. И всё, что она нам шептала — ки́ррливи, чи́ррливи — всё, что мы пели и знали…
Посмотрим в её глаза — так долго, насколько сможем — в подвалы памяти, в мёртвые зрачки трясогузки: кривые стёкла, в которых мы отражаемся.
Похвалим Жару! Её объятия, её жало; и похвалим её подарки: кислые яблоки, репей у дороги, расплавленные игрушки.
Теперь мы свободны, и смешок по сосновым шапкам или ветер с залива — всё новое и простое… Но мама! Какими чудовищами мы стали!

«То снег, то нет — и что мне остаётся?…»

То снег, то нет — и что мне остаётся? Цедить стихи из этого пейзажа, где поздняя зима качает в соснах высокую и долгую утрату. Сырое утро или проблеск ночи, глубокой, точно свежий скол гагата, или тяжёлое тупое солнце, а дальше — ничего, война и сажа. Оно приходит, может быть, сорочьим случайным криком, эхом с полигона, но чаще просто так: легко и немо… Вы прокляты, заснеженные сосны мои, но как чиста ваша осанна! То спать, то ждать — с упорством эпигона — а что мне остаёт… — оса, осанка простого ямба и немного неба.

Кульминация

Сначала мы поднялись на холм, поросший гигантскими соснами, в одной из которых нечаянно мы нашли сквозной расщеп, и каждый из нас спрятал туда свой шёпот. «Теперь мы будем жить в сосне», — ты сказала. «То есть в совместном сне, и будем сюда возвращаться», — словно бы в утешение я подумал.
Потом мы вырыли лунку в снегу, вырвали страницы из ежедневника и разожгли костёр из опавших веток, коры и сухой полыни. Зимующие в сосняке дятлы наблюдали разговор чужаков внизу, а костёр дымил и свистел на сыром морозе, так что вскоре осталась на дне закопчённой ямки только горстка мигающих угольков, и я засы́пал ненужное это сокровище. Вдруг и там будет биться — ещё живое?
Спускаясь, ты шла впереди по насту, намного опережая меня, вязнущего в сугробе. «Побежишь — и споткнёшься, порежешь замёрзшие пальцы. А шагнёшь осторожно — и страх затянет», — ты сказала и пошла, держа равновесие — на ветру у подножья ума затухающий огонёк.

Ловец

И снова: заваленный книгами зальчик, трапециевидный солнечный зайчик, кошка, софа — начальные формы заученной жизни, и даром что глохнет в этом пуризме и пыли строфа.
Мигнёт в глубине телефон на беззвучном — и сон, ослепительный, лёгкий, плавучий, или полсна, мальки и кувшинки в озёрном затоне, земля, перетёртая с кровью в ладони: как бы весна.