— Извиняюсь, но у нас в самом деле не было другого места. Мы быстро это уберем, правда, Кромер?
Физик кивнул головой. Тут у меня промелькнула мысль, ведь не делают же они передатчик для себя лично, зачем он им, но я тогда еще не знал о существовании организации. Последний разговор на серьезные темы состоялся у нас с Потурецким сразу же после операции по освобождению военнопленных.
— Вы только подумайте, как это нам удалось! — сказал он тогда. — Это важно, такой успех после поражения осознаете? А я теперь чувствую себя более сильным, и это заставляет серьезно задуматься.
— Я такие номера могу каждый день откалывать, — заявил я. — Здорово позабавились.
— Нам, полякам, частенько мешало наше стремление позабавиться, забавлялись в государство, в независимость, в великодержавность. И в революционный социализм тоже. Кто хочет «номера откалывать», пусть лучше идет с полковником Сташевским, а не с нами.
Он тогда не принимал меня всерьез, а сейчас, когда я вспоминаю о тех минутах своей слабости и страха, мне становится стыдно. Из квартиры мы вышли на цыпочках.
— Пусть Кромер работает, мне это не мешает, — сказал я.
Мы прошли в контору, которая находилась за перегородкой в магазине, и там Потурецкий начал рассказывать, как идут дела. Я его не слушал, хоть и сказал, что не боюсь, а снова начал думать о том, что меня могут расстрелять за то, чего я не совершал, то есть не за себя, не за свои действия. Если бы мне сказали, что надо пойти на такую же операцию, как в сентябре, я бы пошел не задумываясь, но это нечто другое: кто-то без моего ведома и участия готовил мне трагический конец. Слова «смертная казнь» звучали, признаться, страшно, я еще с этим не свыкся, так же, как с мыслью о смерти. По правде говоря, во время военных действий я не видел, как убивали людей, хотя трупы видел, но вот при мне еще никого не убили. Поэтому мне было не по себе. Потурецкий что-то говорил, на его лице не видно было и следов страха, а я пытался их обнаружить, чтобы самому не бояться. В конце концов до меня дошло, что он задает мне какой-то странный вопрос; готов ли я принять присягу?
— Мы ведь принимали ее в армии, — сказал я.
— Речь идет о нашей присяге.
— О какой, пан поручик? Разве та уже недействительна?
Я защищался, чувствуя, что он втягивает меня в гибельное дело, о чем он, вероятно, говорил, когда я не слушал. Меня воспитали в большом уважении к присяге, я знал, что, когда Потурецкий вернется к прерванной теме, я не смогу найти аргументов против, так как для этого я слишком глуп. Я приехал в Гурники с определенным планом, хотел открыть небольшую мастерскую, чтобы заработать на жизнь, ведь отец оставил весь инструмент, в кухне были ножи, пресс, ящик с инструментом. В деревне, пораскинув, мы решили, что к пасхе 1940 года, а крайний срок — к рождеству, война должна обязательно кончиться, а о дальнейшем мы не задумывались. Я чувствовал, что присяга, о которой шла речь, будет препятствием. Потурецкий дал мне сложенный вчетверо листок бумаги и попросил дома прочесть и обдумать в спокойной обстановке. Тогда я вспомнил, что у меня для него есть подарок из деревни — сало, и отдал ему, сказав, что это от отца.
— Взбесились мужики, за кусок мяса шкуру дерут, — сказал он. — Надо нам и до деревни добраться, обязательно. А как дела там, куда уехал ваш отец?
Я рассказал, не скрывая правды, о настроениях в деревне. Потурецкий слушал внимательно, кивая головой.
— Независимо от всего, объективно оценивая положение, такая неприязнь к «городским», к буржуазии, явление положительное. Ведь это значит, трудовой народ «поднимает голову», пролетариат встает с коленей.
Я вернулся в свою квартиру и, терпеливо ожидая, пока Кромер кончит работу, приготовил себе в кухне поесть. И все никак не решался достать бумагу Потурецкого, прочитать ее, как он просил, ибо предчувствовал, что это чтение опасное, опасное для моего спокойствия, поэтому решил дождаться ночи. Кромер кончил поздно, убрал комнату перед уходом, и я наконец расположился в ней как истинный ее владелец, только большой ящик в углу напоминал о рискованном занятии непрошеного гостя. Я смотрел на этот ящик с суеверным страхом, мне казалось, что в любой момент он заговорит во весь голос, и я не смогу заглушить его. Наконец наступила ночь. Я плотно занавесил окна и начал читать машинописный текст Потурецкого. Я бы солгал, утверждая, что до сих пор помню содержание, но хорошо помню впечатление, какое он на меня произвел. Меня будто звали, именно меня, лично, люди, о которых говорил Потурецкий, живущие и погибающие за его мир, поляки, о которых я ничего не знал, либо знал очень мало. Внезапно все то, что раньше вызывало у меня ужас или беспокойство и что было связано с довоенным прозвищем Потурецкого «коммунист», стало мне близким, все им сказанное вытекало из нашей польской истории. Он писал о крестьянских бунтах, о Костке Наперсном, о польских якобинцах, о Костюшко. о солдатах коммунистических общин в период Большой эмиграции, о Дембовском, Сцегенном, Ярославе Домбровсксм, генерале Врублевском, о «красных» повстанцах в ноябрьском[9] и январском[10] восстаниях, о польских коммунарах и первых социалистах, но больше всего меня взволновало упоминание о солдатах ноябрьского восстания, преданных, покинутых, посаженных пруссаками в тюрьму после перехода границы и выкинутых бурей во время морского путешествия в Новый Свет на английский берег. Там, в Портсмуте, они создали революционную общину, и Потурецкий приводил их программу, в которой говорилось о совсем иной Польше, отличной от панской. Эти солдаты, потерпевшие поражение, творцы программы новой, справедливой Польши, были мне особенно близки. Я ничего не знал о них.
Потурецкий призывал меня их словами. Он не упоминал о повседневных делах в период оккупации, и этим напоминал чем-то ксендза, красивые проповеди которого привлекали всех, даже молодые еврейчики заглядывали в костел, ибо он всегда говорил так, будто не существовало окружающего нас страшного мира.
После прочтения у меня шумело в голове, было стыдно за себя, за свое безопасное пребывание у дяди, за товарообмен, за мечты о переплетной мастерской.
На башне ратуши пробило час, я посмотрел на часы, на моих было только двенадцать, на вокзале я проверял их, они показывали правильное время. Часы на ратуше никогда еще не подводили. Что же случилось? Утром оказалось, что в этот день было дано указание все часы перевести на час вперед, немцы установили новое время.
Утром я проспал. Разбудил меня стук в дверь. Я сорвался с постели, взгляд мой остановился на ящике в углу комнаты. Я набросил на него одеяло и прислушался. Стук повторился, какой-то странный, размеренный. Это был Кромер, но не один. Он привел молодую красивую женщину с очень темными волосами и черными глазами. На голове у нее был деревенский платок, но я с первого же взгляда понял, что это еврейка, мне даже показалось, что я знаю ее. Кромер бормотал что-то, оправдываясь, потом прямо сказал:
— У меня важный разговор, я очень прошу оставьте нас вдвоем.
Мы еще стояли в прихожей. Женщина хотела поправить волосы, выбившиеся из-под платка, и я увидел у нее на руке повязку с синей звездой. Кромер нежно поцеловал ее руку и указал на дверь комнаты. Я вышел в кухню одеться, там у меня был костюм, и услышал раздирающий душу плач женщины.
Кромер был женат, но я не знал его жены, а эта женщина, которую он привел, наверняка не его жена. Я чувствовал себя неловко, но самому себе объяснил, что незнакомка пришла по какому-то секретному делу, о котором я не должен знать, поэтому я вышел, как он просил, и пошел разыскивать знакомых. Когда я вернулся, Кромер был один, на столе крутилось мотальное устройство, аппарат стоял на ящике, в комнате пахло расплавленной канифолью и оловом. (…)