Что же было делать? Не могли же мы спокойно смотреть, как коррумпированная, "обуржуазившаяся" партийная верхушка угнетает рабочий класс и держит народ в бесправии и неведеньи! Мы, конечно, должны были открыть им глаза...
Мы сочинили листовку, оканчивавшуюся оптимистическим прогнозом: "Падет произвол и восстанет народ!", пригласили еще нескольких одно-классников (вместе нас стало восемь) и, предварительно открыв им глаза, засадили за работу по размножению ее печатными буквами на тетрадных листах в три косых.
Первую порцию листовок мы расклеили у дверей хлебных магазинов, где с утра, еще до открытия, скапливались громадные очереди. Приходя к открытию, мы могли своими глазами наблюдать, как воспринималась наша пропаганда. Народ читал, народ сочувствовал...
- Впрочем, потом у следователя обнаружилось полное собрание наших листовок.
Мы трудились, не покладая рук, и когда наша группа разрослась, нам удавалось переписать до сотни листовок в раз. Мы варьировали их содержание, посильно откликаясь на повседневную жизнь ЧТЗ и мировые события...
Апрель и май 1946-го прошли в неустанных трудах, а народ все не восставал. Мы решили, что работать вручную неэффективно, надо переходить на подпольную печать. Тем более, что во всех школах города уже проводили повальные диктанты, включавшие знакомые слова и политические термины, а потом отдельных отобранных школьников таскали писать печатными буквами для опознания почерков. Мы уже начали готовить гектограф (глицерин, желатин и еще что-то, чего уже не помню), когда нас арестовали....
Продержав меня день и всю ночь в боксе - камере на одного размером с телефонную будку (чтобы арестованный не мог прилечь), меня завели в пустое служебное помещение, посреди которого стояла длинная скамья, и велели раздеться. Я разделся до трусов, но мне велели снять и их. Так как я не раскалывался, все мои мысли были захвачены внутренним сопротивлением следствию и приготовлением к защите. Не было никакого сомнения, что сейчас меня положат на эту скамью и станут бить...
- И, вот, хотя я, конечно, боялся и дрожал от холода босиком на каменном полу, в моем ожидании содержался и оттенок любопытства. Я думал, что теперь узнаю нечто тайное о "их средствах", о том, чего никто не знает... Я узнаю и о себе, смогу ли я выдержать.
Наконец, я дождался. Пришел врач, велел мне нагнуться и долго разглядывал мой задний проход. Оказалось, что это была проверка на гомосексуализм, о чем я, впрочем, узнал лишь гораздо позже. Меня не били. Вообще, изолятор КГБ оставил у меня впечатление уголка Европы в море советских тюрем, изоляторов, лагерей, края которого я успел лишь коснуться...
Меня не били, но я был совершенно готов к этому. Несмотря на наше "счастливое детство", все мы знали, что нас можно бить. Это знание, мне кажется, было самой фундаментальной характеристикой Сталинской эпохи, и непременно должно быть упомянуто впереди всех остальных. Мы с этим знанием родились и со временем в нем только укреплялись. Мы бывали удивлены, когда оказывалось, что побоев нет в программе. В своих предположениях мы заходили даже дальше палачей и невольно сами подсказывали, чего мы особенно опасаемся.
Мне уже показывали собственноручное письменное признание Миши Ульмана, но я продолжал упрямиться, пока нам не сделали очную ставку, в ходе которой стало ясно, что больше нечего скрывать. После этого интеллигентный майор Луковский (предварительно объяснив мне, что в моих собственных интересах плакать и прибедняться, а не изображать взрослого идейного борца) передал меня в руки старшего лейтенанта Яроповца. Началась долгая, изматывающая борьба с мало-грамотным лейтенантом, который систематически перевирал мои показания. Несмотря на то, что я часами объяснял ему (вопреки разумному совету майора) нашу коммунистическую программу, он все норовил приписать нам противоестественную симпатию к германскому фашизму и сильно гневался, когда я отказывался подписать.