В 1805 году мать Владимира Ивановича Лыкошина повезла его и другого сына, Александра, в Москву, в университет. Мальчикам сопутствовал гувернер француз Мобер. Их поселили у профессора Маттеи на полном пансионе — за 1 200 рублей ассигнациями в год за двух «студентов» и гувернера. «В назначенный день, — вспоминает Лыкошин, — сошлись к нам к обеду профессора: Гейм, Баузе, Рейнгард, Маттеи и три или четыре других. Помню один эпизод этого обеда: пирамида миндального пирожного от потрясения стола разрушилась. Тогда Рейнгард, профессор философии, весьма ученый и молчаливый немец, впервые заговорив, возгласил: «Ainsi tombera Napoleon» («Так падет Наполеон»). Это было во время Аустерлицкой кампании. За десертом и распивая кофе, профессора были так любезны, что предложили Моберу сделать нам несколько вопросов. Помню, я довольно удачно отвечал: кто был Александр Македонский и как именуется столица Франции и т. п. Но брат Александр при первом сделанном ему вопросе заплакал. Этим кончился экзамен, по которому приняты мы были студентами с правом носить шпагу; мне было 13, а брату — 11 лет».
Вот сцена, живьем выхваченная из быта грибоедовского барства и того университета, в который впервые вступали юные московские баричи. Университет был только что преобразован. Кафедры заняли 15 новых профессоров, из них 11 иностранцев, некоторые с крупными европейскими именами. С другой стороны, для получения первого чина на государственной службе требовался образовательный ценз. И вот среди массы московских студентов — разночинцев и поповичей — появилась группа аристократов: братья Лыкошины, Чаадаевы, Перовские, князья Лобановы, князья Щербатовы, графы Ефимовские, Николай Тургенев, Грибоедов. Ему, как и родичу и тезке младшему Льжошину, было при поступлении в университет в 1800 году всего 11 лет. Эти юноши, вернее мальчики, приезжали в университет в собственных экипажах с гувернерами. У Лыкошиных был француз Мобер, у Грибоедова — немец Петрозилиус, потом доктор права Ион, у Чаадаевых — англичанин и т. д.
Мемуары Лыкошиных упоминают и еще целый ряд воспитателей-иностранцев у родных и соседей — «важный гувернер аббат Монкен у кузин Александра Сергеевича Грибоедова, аббат Бодэ, англичанин арфист Адаме, рисовальный учитель немец Мапер. Когда они собирались летом со своими питомцами в гостеприимной Хмелите, смоленском имении дяди Грибоедова, образовалась целая «колония разноплеменных субъектов-гувернеров». Среди них случались и титулованные осколки французской эмиграции предыдущего века. Из отроческих лет шло то превосходное знание языков — французского, немецкого, английского, итальянского, каким отличался Грибоедов. Но «отсюда же шло и то пренебрежение к «французикам из Бордо», вертунам залетным из-за Рейна, какое питал сам Грибоедов и какое он внушил Чацкому. Это был особый русский барский национализм, с каким баре относились к иностранцам, которых они нанимали и через которых усваивали европейскую культуру».
Лыкошины, поселив своих сыновей у профессора Маттеи, поручили мальчиков родственному надзору Настасьи Федоровны Грибоедовой. Она относилась к ним, как мать: юные студенты проводили праздничные дни у нее, она сама приезжала к ним убедиться, все ли в порядке. «Много приятных воспоминаний оставило мне время, проведенное на школьных скамьях», — рассказывает Лыкошин. Устройство университета в то время было отлично от настоящего: здание нового университета было тогда принадлежностью Пашкова, с садом, наполненным разными диковинами (позже здесь поместилась Румян-цевская библиотека), а флигель по Никитской был занят под Императорский театр. В так называемом теперь старом университете залы бельэтажа были аудиториями для студентов; в большой средней ротонде была конференц-зала, а в боковом отделении, направо от входа с Моховой, была церковь. Верхний этаж был занят дортуарами казенных студентов и классами гимназистов. О многих профессорах Лыкошин вспоминает как о «галерее оригиналов». Черепанов, читавший всеобщую историю, говорил в таком стиле: "Милостивые государи. С позволения вашего, Семирамида была великая распутница (он употреблял более резкое слово)". Когда нам надоест, бывало, слушать эти глупости, мы, как школьники, зашаркаем ногами; профессор, добряк, рассердясь, уходит. Старик Гейм, со своей статистикой, всякий раз лишь отворит дверь, — начинает на скором бегу к кафедре бормотать под нос себе лекции, так что начало ускользало от нас и не могло быть записано в тетрадях наших».