Выбрать главу
II

Достоевский не только знал комедию Грибоедова, но и глубоко пережил ее в своем сознании. Он старался критически осмыслить образ Чацкого, более всего поразивший его, и определить его место в русской культурно-общественной жизни. И, как всегда в критических оценках Достоевского, он не идет здесь по следам других, а вносит свое, оригинальное понимание в этот образ. В этих прямых отзывах Достоевского о Чацком прежде всего поражает суровость его оценки, почти беспощадное осуждение Чацкого как явления общественного беспочвенничества (О критической оценке Достоевским Чацкого писал Н. К. Пиксанов в статье «Оценка "Горя от ума" в литературной критике» (Грибосдов. Поли, собр. соч.. акад. изд., т. II. СПб., 1913. стр. 332—333). «У Достоевского, — говорит он, — есть несколько суждений о произведении Грибоедова, правда, отрывочных и случайных, но знаменательных и оригинальных»; и ниже: «Родство Чацкого, бытовое и психологическое, с барской средой, его декабристские настроения отмечены сильно и правильно, а попытка оценить Чацкого с широкой принципиальной точки зрения заслуживает серьезного внимания и обсуждения»). Так, в «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский вкладывает в уста своего «приятеля-парадоксалиста» следующие слова о Чацком: «Ведь это Чацкий, что ли, провозгласил...

...чтоб иметь детей Кому ума не доставало?

И провозгласил именно потому, что сам-то он и был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса, так что даже завещания не сумел написать, как оказалось впоследствии, а оставил имение неизвестному лицу «другу моему Сонечке». Эта острота насчет «кому ума не доставало» тянулась пятьдесят лет именно потому, что и целых пятьдесят лет потом у нас не было людей образованных» («Дневник писателя» за 1876 год, XI, 373. «Другу моему Сонечке» — ср. у Салтыкова-Щедрина «Господа Молчалины» (об этом ниже)). Пусть за эти слова Достоевский не несет полной ответственности, ведь приписаны они другому лицу; свое несогласие с ним Достоевский прямо оговаривает: «С взглядами его, то есть собеседника, я не совсем согласен» (Там же, стр. 372). Но мы убедимся, что и прямо от своего имени Достоевский отзывается о Чацком не менее сурово.

В черновых заметках из «Записной книги» Достоевский, например, говорит: «Комедия Грибоедова гениальна, но сбивчива: «Пойду искать по свету...» Т. е. где? Ведь у него только и свету, что в его окошке, у Московских хорошего круга, не к народу же он пойдет. А так как Московские его отвергли, то, значит, «свет» означает здесь Европу. За границу хочет бежать.

Если б у него был сеет не в московском только окошке, не вопил бы он, не кричал бы он так на бале, как будто лишился всего, что имел, последнего достояния. Он имел бы надежду и был бы воздержнее и рассудительнее.

Чацкий — декабрист. Вся идея его — в отрицании прежнего, недавнего, наивного поклонничества. Европы все нюхнули, и новые манеры понравились. Именно только манеры, потому что сущность поклонничества и раболепия и в Европе та же» (Из «Записной книжки». Биограф., II, стр. 375.).

Это сближение Чацкого с декабристами не случайно вырвалось у Достоевского. У него сложилось твердое убеждение, что Чацкий, как общественный тип, непосредственно связан с декабризмом, что в нем заложены все данные, чтобы примкнуть к этому движению, по оценке Достоевского, беспочвенному и пагубному. Когда Достоевский обдумывал своих «Бесов», в которых хотел дать картину русского общества, в галерее типов, рисовавшихся ему в этой картине, он, несомненно, отводил место и Чацкому. «Чацкие» — было для него собирательным понятием. В черновых материалах к роману «Бесы», опубликованных еще в 1906 году А. Г. Достоевской, имеется следующая исключительная по своей определенности запись о Чацком: «Гр. (то есть Грановский, позже Степан Трофимович Верховенский) говорит: «К перу от карт и к картам от пера, И положенный час приливам и отливам».

Шатов тотчас же подхватывает: «Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: «Карету мне, карету!» в негодовании, потому что не в состоянии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время, хотя бы и в Москве тогдашней, чем «к перу от карт и к картам от пера». Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало. Вот он и приходит в такое отчаяние от московской жизни высшего круга, точно кроме этой жизни в России и нет ничего. Народ русский он проглядел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой. Чем больше барин и передовой, тем более и ненависти — не к порядкам Русским, а к народу Русскому. Об народе Русском, об его вере, истории, обычае, значении и громадном его количестве — он думал только как об оброчной статье. Точно так думали и декабристы, и поэты, и профессора, и либералы, и все реформаторы до Царя Освободителя. Он тянул оброк, чтоб на него жить в Париже, слушать Кузена и кончить Чаадаевским или Гагаринским католицизмом. Если же он вольнодумец, то ненавистью Белинского и tutti quanti (всех прочих (um.).) к России. Но пуще всего то, что он и вообразить себе не мог, чтоб в России был другой мир, кроме московского, — потому что он сам московский барин и помещик. И насколько же умнее его эти дураки москвичи, игравшие в карты. Но пусть он глуп, зато у него сердце доброе. Пусть он недалек — зато мысль его все-таки оригинальна. Тогда все эти тирады против Москвы все-таки были оригинальны...»