Над белыми квадратиками распластанных в траве и приподнятых могильных плит, над частоколом белых и черных крестов подымались далекие стены большого города, но чувствовалось, что пространство до небоскребов не застроено неспроста.
— Ага, — угадал мой вопрос Кравченко. — Там американские кладбища, а этот участочек эмигранты некогда купили, выгородили, чтобы и после смерти жить в собственном гетто, находиться среди единоверцев, потому что среди единомышленников человек не бывает ни при жизни, ни после нее. Вернее, бываешь среди тех, кто рассуждает, как ты, но никогда не знаешь, кому можно поверить. Я уже говорил вам, что не люблю представляться и не спрашиваю имен у собеседников. Так врут меньше.
— Вы злой? — поинтересовался я.
— А вы добрый? — огрызнулся Кравченко. — Понимаете ли, вы прикрыты, у вас там тылы. А у меня? Могила квартирной хозяйки? Двенадцать мест службы за двадцать лет?
— Возвращайтесь, — пожал я плечами.
— Поздно. Кое-какие грешки за мной имеются, но не такие, чтобы меня расстреливали за них. Просто поздно мне. Не хочу я оправдываться ни перед кем и не хочу начинать сначала. Хватит. У вас в самой главной песне поется: «Кто был ничем — тот станет всем». А мне все равно уже, где быть ничем — у вас или здесь. Вы понимаете?
— Нет, — сказал я.
— Нью-Йорк — это джунгли. В вашей прессе часто встречается это определение. Но я считаю город джунглями в том смысле, что он может спрятать в себе каждого, может прокормить любого, кто умеет искать и добывать еду, отличать съедобное от несъедобного. Это город без будущего, но также в том смысле, что здесь живут исключительно для сегодняшнего дня. Сегодня жить удобно и есть сладко, сегодня пользуйся благами жизни, если способен их оплатить. Все сегодня, сейчас, немедленно.
— А завтра? — спросил я.
— А завтра это кладбище зарастет травой, как вон то, старое голландское в Куинсе, и не поймут ни фамилий на камнях, ни судеб тех, кому принадлежали фамилии…
— И все, — поглядел я на Кравченко, пытаясь понять, насколько он убежден в том, что говорит.
— Если бы я был глубоко верующим человеком, — сказал Кравченко, — то утешился бы царством небесным. А так даже пани Марта, хранительница этого пантеона, захотела любви земной и увела сынишку у своей собственной сестрицы.
— Как это увела?
— А вот так! Город этот к гостям безразличный, сами знаете, а Марта пригласила к себе родичей из СССР и предложила им чуть больше любви и внимания, чем положено по здешним нормам. Те и раскисли. А паренек рос без отца, не в каком-то там особом достатке. Он и вовсе к Марте прилип. Она ему велосипед купила, еще кое-что, а когда мать паренька решила с ним возвратиться домой, Марта возбудила процесс о его усыновлении. И что вы думаете, мальчишка попросил здесь политического убежища и оное убежище получил. Каково?.. Будете уходить, занесите ключ прямо в дом к ним, заодно глянете…
— А что с той женщиной, настоящей матерью?
— Откуда я знаю? По американской статистике, каждый, кто здесь живет, в течение жизни четыре раза подвергается тяжелым травмам. Это в среднем. Женщину ту травмировали в первый раз; если она переживет, ей будет легче выдержать новый удар…
— А справедливость?
— Да бросьте вы! — рассердился Кравченко. — Справедливость — это то, что выгодно сильным. И никак не иначе. Сегодня Марта сильнее своей сестры — вот вам и вся справедливость. И за спиной у Марты стоят да помалкивают люди, которые вашу страну очень не любят, а таких здесь достаточно. Вы что, не понимаете?
Я вдруг подумал: а что, если бы такое случилось с моим сыном? Даже мороз прошел по коже, и я поежился.
— Пройдемся? — предложил Кравченко.
— Да нет, я посижу…
— Пройдемся, пройдемся. Не сидеть вы сюда пришли, а я что-то разговорился, так хоть порассуждаем на ходу на разные темы. И это ничего, что темы у нас невеселые. Кстати, библия не содержит в себе никаких указаний насчет того, улыбался ли вообще Иисус Христос. Еще тогда у него было к тому мало оснований. А сколько лет прошло от рождества Христова?
— Заканчивается одна тысяча девятьсот восемьдесят второй, — сказал я и покачал тяжелым ключом от калитки.
— То-то… Вы знаете, — сказал он мне, когда мы пошли по аллее, направляясь к выходу, — в этой стране все учтено и измерено. У статуи Свободы в нью-йоркской гавани указательный палец около двух с половиной метров длиной, и он очень четко указывает каждому куда следует. Я приехал сюда после войны, я из бывших наших пленных, попал в американскую зону оккупации, обычное дело, и вот я здесь уже почти тридцать пять лет. Все было: женщины были, неплохая работа была, но любви не было. Здесь, в эмиграции, любовь отчаянная — люди бросаются в нее, будто хватаются за спасательный круг, а затем, когда теряют этот круг, тонут еще скорее. Я знал, что если выплыву, то сам, а если утону, никто и кругов не увидит… Вот этому пацану, — Кравченко показал взглядом на подростка, сидевшего на скамеечке возле чугунной кладбищенской калитки, — вот этому пацану еще надо будет узнать и понять столько, сколько он дома в жизни бы не узнал. Правда, Володя?