Наиболее странным казалось что те, кто не мог этого не понимать, покорно молчали и делали вид, что не понимают. Я еще не усвоил, что в Москве не следует спешить высказываться – в особенности определять политические установки, – пока не скажет свое слово Сталин или хотя бы Молотов. Это было законом даже для таких высокопоставленных лиц, как бывшие секретари Коминтерна – Мануильский и Димитров.
Тито, Кардель и другие коммунисты, бывшие в Москве, рассказывали, что Мануильский к югославам особо расположен. Во время чисток 1936 – 1937 годов, когда пострадала почти вся югославская эмиграция, это могло для него обернуться во зло, но сейчас, когда югославы выступили против нацистов, его симпатии можно было расшифровать как дальновидность. Во всяком случае, в его восхищении борьбой югославов чувствовалась известная доля личной гордости, хотя он не был знаком ни с кем из новых югославских руководителей, кроме, может быть, Тито, да и с тем поверхностно.
Встретились мы с ним как-то вечером. На встрече присутствовал и Г. Ф. Александров, бывший тогда известным советским философом и – что еще важнее – заведующим Управлением агитации и пропаганды при Центральном комитете ВКП(б).
Александров не произвел на меня никакого определенного впечатления – неопределенность, почти безликость и была главной, отличительной его чертой. Он был невысок, коренаст, лыс, а его бледность и полнота показывали, что он не выходит из рабочего кабинета. Кроме общих замечаний и любезных улыбок – ни слова о характере и перспективах восстания югославских коммунистов, хотя я как бы невзначай указывал именно на эти проблемы. Центральный комитет, очевидно, еще не определил своей точки зрения, и советская пропаганда продолжала говорить о борьбе против оккупантов, обходя молчанием внутренние югославские и международные отношения.
Мануильский тоже не занял определенной позиции. Но он проявил живой, возбужденный интерес. Я уже знал про его ораторский талант – о нем можно было судить по его статьям, он проявлялся в образности и законченности его речи. Это был маленький и уже ссутулившийся человечек, смуглый, с подстриженными усами. Голос у него был шепелявый, почти нежный и, как ни странно, совсем не энергичный. Таким он был во всем – предупредительный, вежливый до слащавости и с заметным налетом светскости.
Говоря о развитии восстания в Югославии, я сказал, что в ней по-новому формируется власть, по существу, такая же, как советская. В особенности я подчеркивал новую революционную роль крестьянства: восстание в Югославии для меня почти сводилось к слиянию крестьянского бунта с коммунистическим авангардом. И хотя Мануильский и Александров против этого не возражали, но одобрения они тоже ничем не выказали.
Я считал нормальным, что Сталин во всем играет главную роль, но все же ожидал от Мануильского большей самостоятельности во взглядах и инициативы в действиях. На меня произвела впечатление его живость, тронуло восхищение борьбой в Югославии, но встреча с ним мне показала, что Мануильский не принимает участия в определении политики Москвы – в том числе и по отношению к Югославии.
О Сталине он говорил, пытаясь облечь непомерное восхваление в "научные" и "марксистские" формулировки. Это звучало примерно так:
"Знаете, просто непостижимо, что одна личность могла сыграть такую решающую роль в судьбоносные моменты войны. И что в одной личности соединилось столько талантов – государственного деятеля, мыслителя и воина!"
Мои мысли о роли Мануильского впоследствии полностью оправдались. Его назначили министром иностранных дел Украины – по рождению он был украинский еврей, – что означало окончательное удаление ото всех подлинно политических дел. Впрочем, и как секретарь Коминтерна он был послушным орудием Сталина, так как его прошлое не было вполне большевистским – он был в группе так называемых "межрайонцев", во главе которой стоял Троцкий. Группа присоединилась к большевикам перед самой революцией 1917 года.
Я видел Мануильского в 1949 году в Объединенных Нациях – он выступал там от имени Украины против "империалистов" и "фашистской клики Тито". От его красноречия осталась развязность, а от проницательной мысли – фразы. Это был уже потерянный слабый старичок – вскоре он скатился со ступенек советской иерархической лестницы и след его затерялся.
С Димитровым этого не произошло.
Я встречался с ним тогда трижды – два раза в советской правительственной больнице, а в третий – на его подмосковной даче.
Каждый раз он производил впечатление больного человека. Дыхание его было астматическим, кожа местами нездорово красная, местами бледная, местами – возле ушей – сухая, как при лишае. Волосы были до такой степени редкими, что сквозь них просвечивал увядший желтый череп.
Но мысль его была живой и свежей, что совсем не вязалось с медленными и усталыми движениями. Этот слишком рано состарившийся, физически почти сломленный человек все еще излучал мощную умственную энергию и жар. Об этом свидетельствовали и черты его лица, в особенности напряженный взгляд выпуклых синеватых глаз и резко выдающиеся нос и подбородок. Хотя он и не высказывал всего, что думал, но говорил открыто и твердо. Он, конечно, понимал суть событий в Югославии, хотя тоже считал, что преждевременно говорить о подлинном коммунистическом характере происходящего. Принимая во внимание отношения СССР и Запада. Я также думал, что в пропаганде надо прежде всего говорить о борьбе против оккупантов и нельзя подчеркивать ее коммунистическую суть. Но я хотел добиться, чтобы советские верхи, да и сам Димитров, поняли, что бессмысленно – по крайней мере в Югославии – настаивать на коалициях между коммунистическими и буржуазными партиями, поскольку и во время войны, и во время гражданской войны оказалось, что коммунистическая партия – единственная реальная политическая сила в стране. Практическим следствием такой точки зрения было бы непризнание югославского королевского правительства в эмиграции – и вообще монархии.
На первой встрече я рассказал Димитрову о событиях и положении дел в Югославии.
Он не ожидал, чистосердечно признался Димитров, что югославская партия окажется самой боевой и оперативной и возлагал больше надежд на французскую партию. Он вспомнил, как Тито, уезжая в конце 1937 года из Москвы, давал обещание, что югославские коммунисты смоют пятно, оставленное разными фракционерами, и докажут, что они достойны своего имени. Он, Димитров, посоветовал Тито не зарекаться, а действовать умно и решительно. Он рассказывал:
– Знаете, когда возник вопрос, кого назначить секретарем югославской партии, возникли разногласия, но я был за Вальтера* – он рабочий и казался мне твердым и серьезным. Мне приятно, что я не ошибся.
Димитров, как бы извиняясь, упомянул, что советское правительство не смогло в самое тяжелое время помочь югославским партизанам. Он заинтересовал этим делом лично Сталина. Это была правда – советские летчики уже в 1941 – 1942 годах тщетно пытались пробиться к югославским партизанским базам, а некоторые югославские эмигранты, которых они перебросили, замерзли.
Димитров вспомнил и наши переговоры с немцами по поводу обмена ранеными:
– Мы тогда за вас испугались, но, к счастью, все хорошо закончилось.
Я промолчал и не сказал бы ничего больше того, что сказал он, если бы он даже настаивал на подробностях. Но опасности, что он скажет или спросит что-нибудь неподходящее, не было – в политике быстро забывается все, что хорошо кончается.
Димитров, впрочем, ни на чем не настаивал – Коминтерн был на самом деле распущен, и работа Димитрова сводилась к сбору информации о коммунистических партиях и подаче, в случае надобности, советов советскому правительству и партии.
Он рассказал мне, как впервые возникла идея о роспуске Коминтерна: это было во время присоединения Балтийских стран к Советскому Союзу. Уже тогда стало ясно, что главной силой, распространяющей коммунизм, является Советский Союз, и поэтому весь потенциал следует сгруппировать непосредственно вокруг него. Но роспуск был отложен из-за международного положения, – чтобы не подумали, что это сделано под влиянием немцев, отношения с которыми складывались тогда неплохо.