Примерно в это время в Москву прибыл представитель югославской внешней торговли Богдан Црнобрнья, и, поскольку ему не удавалось разрешить главные вопросы с советскими учреждениями, он насел на меня, чтобы я с ним посетил Микояна, министра внешней торговли.
Микоян принял нас холодно, не скрывая нетерпения. Среди прочего мы хотели, чтобы русские отдали нам обещанные прежде железнодорожные вагоны из своих оккупационных зон – многие из них были забраны из Югославии, а русские их все равно не могли использовать из-за более широкой колеи.
– А как это вы себе представляете – на каких условиях мы должны их отдать, по какой цене? – спросил Микоян.
Я ответил:
– Просто подарите их нам!
Он коротко ответил:
– Я занимаюсь не подарками, а торговлей.
Напрасно мы с Црнобрньей настаивали на перемене договора о продаже советских фильмов, неравноправного и невыгодного для Югославии. Под предлогом, что другие восточноевропейские страны могли бы посчитать это прецедентом, Микоян отказался даже рассматривать этот вопрос.
Но он сразу заговорил по-иному, когда разговор пошел о югославской меди, – тут он предложил нам оплату в любой валюте или товаром, причем вперед за любое количество.
Так мы ничего от него не добились – только продлили бесплодные и бесконечные разговоры. Было ясно: колеса советской машины заторможены в югославском направлении.
Поездка в Ленинград внесла облегчение и свежесть.
До посещения Ленинграда я не верил, что что-либо может превзойти по жертве и героизму повстанческие области и партизан Югославии. Но Ленинград превосходил югославскую революционную действительность – может быть, не столько геройством, сколько коллективной жертвенностью. В миллионном городе, отрезанном от тыла, без топлива и питания, под непрерывными налетами тяжелой артиллерии и авиации умерло в зиму 1941/42 года от холода и голода около 300 000 душ, люди доходили до людоедства, но мысль о сдаче даже не появлялась. Но это общая картина.
Только когда мы столкнулись с реальностью – с конкретными случаями жертвенности и геройства и живыми людьми, которые их совершали или были их свидетелями, мы ощутили всю грандиозность ленинградской эпопеи и увидели, на что способны человеческие существа – русский народ, когда под ударом находятся основы их духовного, государственного и иного существования.
Встреча с руководящими работниками Ленинграда добавила к нашему восхищению человеческую теплоту. Это были в большинстве своем простые, образованные и трудовые люди, которые пронесли на своих плечах и еще несли в своих сердцах трагическое величие города. Но они жили монотонной жизнью и обрадовались встрече с людьми из других краев и другой культуры. Мы легко и быстро нашли с ними общий язык – как люди со схожей судьбой. И хотя мы и не думали в их присутствии упрекать советское руководство, все же мы смогли заметить, что эти люди подходят к жизни своего города и граждан более непосредственно и по-человечески, чем Москва.
Мне казалось, что с ними я быстро нашел бы общий политический язык – потому, что нашел человеческий.
Право, я не удивился, когда через два года узнал, что эти люди не избежали тоталитарных жерновов – уже потому, что посмели быть людьми.
Но в этой светлой и печальной ленинградской поездке было и неприятное пятно – наш сопровождающий Лесаков. И в то время в Советском Союзе можно было встретить работников, вышедших из рабочих и народных низов. И по Лесакову – по его недостаточной грамотности и простоте – было видно, что он вчерашний рабочий. Но эти недостатки не были бы изъяном, если бы он не пытался их прятать и не предъявлял бы весьма назойливо претензий, превышающих его возможности. На самом-то деле он пробился наверх не собственными силами и умением, его вытащили на поверхность и ввели в аппарат Центрального комитета, где он занимался югославскими делами. Он был смесью разведчика и партийного работника и, появляясь в партийной роли, неуклюже собирал информацию о югославской партии и ее руководителях.
Небольшой, с шишковатым лицом и желтыми мелкими зубами, с галстуком, свисшим набок, и рубахой, выпроставшейся из брюк, вечно боящийся показаться некультурным, Лесаков был бы даже симпатичен, если бы был скромным трудящимся человеком, не занимал такой крупной должности и не вызывал нас – главным образом именно меня – на неприятные дискуссии. Он хвастал, что "товарищ Жданов вычистил всех евреев из аппарата Центрального комитета!", – и одновременно расхваливал венгерское Политбюро, которое в то время состояло почти исключительно из евреев-эмигрантов. Я подумал, что с точки зрения советского руководства, несмотря на его скрытый антисемитизм, для Венгрии хороши были именно евреи, причем потерявшие венгерские корни – и поэтому полностью зависящие от его воли.
Я уже слыхал и сам заметил, что в Советском Союзе, когда кого-нибудь ликвидируют, не имея для этого убедительных причин, то обыкновенно через секретных сотрудников распространяют о нем какую-нибудь гнусность. Так и Лесаков мне "по секрету" рассказал, что маршал Жуков отодвинут на задний план за грабеж драгоценностей в Берлине. "Знаете, товарищ Сталин не терпит аморальности!" А начальник Генштаба генерал Антонов, "подумайте, обнаружено, что он по происхождению еврей!"
Было видно, что Лесаков, несмотря на узость ума, хорошо осведомлен об отношениях в югославском Центральном комитете и о методах его работы. "Ни в одной партии в Восточной Европе, – сказал он, – нет наверху такой сработавшейся четверки, как у вас".
Он не назвал имен этой четверки, но я и без него знал, что это Тито, Кардель, Ранкович и я. И я подумал полувопросительно, полуутвердительно: вероятно, эта четверка для советских руководителей – тоже один из "орешков"?
Видя, что день за днем проходит впустую, Коча Попович решил ехать домой, оставив в Москве Тодоровича – ждать развязки, вернее, ждать, пока советские верхи смилостивятся и возобновят переговоры. Я бы тоже уехал с Поповичем, если бы из Белграда не пришло сообщение, что в Москву прибывают Кардель и Бакарич и что я должен был вместе с ними говорить с советским правительством по поводу "создавшихся затруднений".
Кардель и Бакарич приехали в воскресенье 8 февраля 1948 года. Советское правительство пригласило не их, а Тито, но в Белграде сослались на то, что он себя плохо чувствует – уже по одному этому было видно взаимное недоверие, – и вместо него приехал Кардель. Одновременно была приглашена и делегация болгарского правительства и Центрального комитета, о чем нам сообщил неизбежный Лесаков, намеренно подчеркнув, что из Болгарии-де прибыли "главные".
Незадолго до этого, 28 января 1948 года, московская "Правда" дезавуировала Димитрова и отмежевалась от его "сомнительных и надуманных федераций и конфедераций" и таможенных союзов. Это было предупреждением, предвестием предстоящих мер и более твердого курса советского правительства.
Карделя и Бакарича поместили на даче под Москвой, и я тоже переселился туда. В ту же ночь – жена Карделя уже спала, а сам Кардель тоже был в постели – я сел возле него и тихо, как только возможно, сообщил ему мои впечатления о пребывании в Москве и о контактах с советскими верхами. Впечатления сводились к тому, что мы ни на какую серьезную помощь рассчитывать не можем, а должны опираться лишь на свои силы, так как советское правительство определенно проводит политику подчинения, стремясь свести Югославию до уровня оккупированных восточноевропейских стран.
Кардель мне тогда – или сразу же по прибытии – сообщил, что непосредственной причиной спора с Москвой был договор между югославским и албанским правительством о введении в Албанию двух югославских дивизий. Дивизии еще комплектовались, а полк югославской авиации уже находился в Албании, когда Москва решительно воспротивилась этому, не принимая разъяснений, что югославские дивизии должны оборонять Албанию в случае нападения греческих "монархо-фашистов". В своей телеграмме Белграду Молотов угрожал открытым конфликтом.