Выбрать главу

С подпоручиком мы расстались… Он со своим взводом прошел вперед и, как остальные, утонул в сером пыльном тумане наступающего рассвета, смешался с серыми рядами, исчез в океане людей, повозок и лошадей…

* * *

День был на исходе…

Опушка леса, побитого гранатами, где раньше стояла батарея, теперь была свободна, виднелись только вырытые окопы для орудий, валялись трупы и вились по земле оборванные проволоки телефонов…

Пушки уже уехали…

Они все толпились около леса на широкой дороге, пересеченной в этом месте проселочной, ожидая пока начальство выбирало позицию…

Лошади, здоровенные битюги, застоявшиеся за целый день, радостно рвались вперед, а пушки, весь день ревевшие и осыпавшие противников сталью и свинцом, теперь молчаливо и совсем не воинственно глядели черными отверстьями дул в его сторону.

Мимо проходила пехота…

Меняли позицию…

Но это были уже не те люди, что утром, это были обожженные огнем, люди, искусившиеся и потому с особенно решительно — серьезным выражением глаз… Кое-кто был без амуниции, очевидно, бросив ее во время атаки, другие шли с завязанными пальцами или головами… Но здоровые руки крепко держали винтовки и шагали люди сосредоточенные и непоколебимые…

Среди них я увидел подпоручика… Он шел прихрамывая, опираясь на винтовку, очевидно, слегка раненый в ногу и глаза его были такие же веселые, и живые…

— Поручик, окликнул я его, — вы ранены?

Он оглянулся.

— Пустяки — контужен в ногу… Судьба за меня… Вы знаете, кто был раз ранен, во второй уже вряд ли попадется…

— Дай Бог!..

Он прошел дальше.

В эту минуту закричали в артиллерии и длинная цепь лошадей, передков и пушек, свернув на проселочную дорогу, стала рысью выезжать на позицию.

С пригорка я видел, как остановили пехоту, как генерал с серебряными погонами объяснял что-то, указывая пальцем на опушку, как потом артиллерия, сделав 8-10 выстрелов, быстро снялась с позиции и впереди нее осталась редкая цепь пехоты с прихрамывающим подпоручиком во главе.

Что делалось там потом, в этом ничтожном прикрытии отступающей армии, я не мог видеть, так как во-первых, они засели в окопы, а во-вторых, на поле посыпался целый дождь австрийской шрапнели…

* * *

Кровавое поле осталось позади, здесь были только бесконечные вереницы вагонов, переполненных стонущими людьми…

На соломе или уже на койках, кутаясь в шинели или одеяла, сидели или лежали эти страдальцы, такие одинаковые на вид, такие скромные после совершенных ими подвигов…

В классном вагоне, предназначенном для офицеров, тяжело раненых, к счастью, не было.

Один только казачий офицер, раненый в грудь, ходил безмолвный… как маятник взад и вперед по коридору, боясь согнуться и боязливо неся прямым, как палка, свое громадное, тяжелое тело…

У входа мне встретился молодой офицер. Он был в кителе, сплошь залитом кровью, уже запекшейся и почерневшей, и без сапог; их заменяли какие-то странные туфли из меха…

Голова его вся сплошь была словно покрыта белым плотным шлемом из бинтов и оставались свободными только левый глаз, полщеки и рот… Все остальное было под бинтами…

Я, конечно, его не узнал, но подпоручик (это был он) окликнул меня.

В тот же вечер мне рассказывал о нем доктор:

— Вы знаете, это редкий случай: пуля попала в переносицу на уровне левого глаза, пробила ее, выбила правый глаз и вышла из правого виска, и, представьте, он ни на одну минуту не потерял сознания… Солдаты хотели его унести — отказался!.. Потом сам четыре версты полз за нашими по такой погоде, какая была в тот день… помните?..

О, я помнил этот вечер, темный, августовский… Мне живо представился ночной мрак, вспугнутый заревом пожаров, пронизывающий мелкий дождик, отдаленный гул выстрелов и черные, молчаливые массы людей и лошадей, медленно ползущие по дороге.

Это было после боя, когда позади осталось отбитое у врага поле, усеянное убитыми и ранеными, и один из них, веселый подпоручик, с выбитым глазом и простреленным виском 4 версты полз, истекая кровью, «за своими».

Я содрогнулся…

На приступочке площадки вагона сидел одиноко забинтованный подпоручик. Около него собралась большая толпа, готовой всегда поглазеть публики; тут были здоровые солдаты, стрелочники и множество евреев и евреек, типичных и ярких, слушавших его, затаив дыхание…

Он не рассказывал, нет, он пел… Пел непонятные этой толпе прекрасные песни своей далекой Украйны, пел их не для толпы, а для себя, таким чудным, задушевным и тихим трогательным тенором, какого я никогда не подозревал у «веселого» подпоручика. И все слушали мелодичный, непонятный язык: я видел, как плакала еврейская девушка и безнадежно грустно качал головою бородатый мужчина в длинном сюртуке и круглой шапочке, а из единственного глаза подпоручика катились по темной щеке светлые капли слез.

Подпоручик повернулся, отыскал меня своим зрячим глазом, стараясь улыбнуться, словно извиняясь, произнес:

— Скучно, знаете… Что теперь — в отставку и шабаш… Я уж просил доктора, нельзя ли в полк обратно… Он говорит: «Куда же без глаза»… Вот я и распеваю…