Евдокимов снял со стола альбом, но было так темно, что уголь не взял бы эти тени без линий. Ровно поднималась грудь девушки. Ночь осенняя, с тяжелым, близким горизонтом, легла на прямоугольники домов. Он хотел было встать у тахты на колени, но девушка вздохнула, открыла глаза и посмотрела в окно.
— Это славно. Заснуть в гостях.
Может быть, она подумала еще что-то, но поднялась и стала прощаться. В этот вечер у нее были ленивые и теплые руки.
На другой день Елена пришла поздно, как никогда не приходила.
— У нас все плачут, — сказала она. — А я не могу ни плакать, ни сочувствовать.
Впервые, как другу, она принесла ему свои раздумья.
Николай усадил ее на тахту и сам не ушел к мольберту, не зажег свет — он поджидал ее в сумерках, уже отчаялся и глядел на улицу с высоты своего стеклянного гнезда, утратив ощущение времени.
— Вы сочувствуете революции, Елена Викторовна? — вдруг спросил он.
— Я? — удивилась она чрезмерно и тихо засмеялась. — Какой вы мальчик. — И вдруг пальцы ее легли на его руку.
Это было невероятно, и это было могущественно, как ток. Замирая, он смотрел ей в глаза, почти невидные в темноте, думал с тоской, что вот сейчас она снимет пальцы и у него не хватит смелости их удержать. Но Елена не убирала руку — он сам взял ее ладонь, и тогда началась та первая, на всю жизнь незабываемая игра, в которой участвовала вся его воля, вся нежность, вся боязнь, вся неловкость и вся страсть…
Елена оставалась до конца неожиданно, невероятно покорной и ушла от него только утром, такая же внешне спокойная, — тогда как он был измучен, как никогда в жизни.
Слезы, злые и тихие, помешали Бугоровским заметить первую ночь, которую «принцесса грез» провела не дома.
Заметила ее поздний приход только Марья, отпиравшая кухонную дверь, но она была чрезвычайно тактична, эта простая женщина, и никому ничего не сказала.
Бугоровский, раз не выдержав характера, стал распускаться. У него появилась невралгическая дрожь в правом веке. Он все чаще запирался в своем кабинете, ходил из угла в угол, устав, падал на диван. Он размышлял мучительно и зло над своим падением. Он философствовал. Вернее, за него философствовала его злость. Мысли о «равенстве», о том, что «собственность — это воровство», о том, что «цыпленки тоже хочут жить», о том, что «рабочий класс в России бедствует», о том, что «революция — это факт и от нее не спрячешься», — мысли, которыми еще недавно он кокетничал перед своими конкурентами, — теперь приводили его в бешенство. Он запутался, как гимназист, в своем «свободомыслии». Все это — чепуха. Революция — это бунт против всякого порядка. Все это издали, в неопределенном будущем могло выглядеть иначе, но теперь… Отвратительно то, что другие видели это и раньше… А он… Понадобилось, чтобы кулаком разбили ему розовые очки. Теперь все доброе и злое полетело на одну свалку… Человечество, конечно, увидит, что такое революция. Человечество поймет… оно осудит… Но что ему до этого, ему — Бугоровскому? У него осталась единственная надежда — гроши, переведенные в Стокгольм, да куча акций, которые не стоят сейчас бумаги, на которой они напечатаны. И где он теперь, этот Стокгольм?
В конце октября Марья доложила, что на кухне спрашивает Виктора Степановича «какой-то господин». Уже давно никакие «господа» не посещали Виктора Степановича, и он двинулся на кухню самолично. Сначала он не узнал худого человека в котелке и полосатых брюках под демисезонным пальто. Потом изумился, даже обрадовался, но приветствовал сдержанно и повел в кабинет.
Гость только здесь снял пальто, бросив его через спинку кресла, осмотрелся, закурил и начал:
— Позвольте мне без предисловий, Виктор Степанович.
Но Виктор Степанович уже давно знал, что Леонид Иванович Живаго не любит предисловий. Это был один из китов делового мира, сравнительно молодой, преуспевающий промышленник, прозванный за напористость, за большой характер и ясность суждений Александром Македонским. В последние месяцы Временного правительства некоторые круги прочили его в экономические диктаторы. Он вел крупные дела с иностранными фирмами, был в курсе международных биржевых конъюнктур, на столе у него всегда лежали свежие «Экόномист» и «Берзенцейтунг», во время войны он не раз ездил в Стокгольм и Копенгаген. По-видимому, его личное состояние было не слишком велико, но банки охотно имели его своим эмиссаром, платили сверхминистерскке оклады, и влияние его на деловую жизнь столицы было весьма заметно. Тесным образом он был связан и с банком Бугоровского.