Художник замер на середине комнаты.
— Ты думаешь? — тихо спросил он, тряхнув головой, и опять двинулся в поход по комнате. — Меня захватила тема. Я был в Москве на митинге… Сначала я хотел рисовать только толпу, слушающую оратора. Но образ человека, зажегшего все эти глаза и лица, преследовал меня. Я должен был сделать портрет хотя бы для себя. Я мог, конечно, не продавать его. Но почему же не отдать работу людям, которым она нужна? Кроме того, три месяца работы над портретом, все эти мысли о Ленине не прошли для меня даром.
Она смотрела на него с усмешкой, так как ждала, когда он скажет это.
— Ты догадалась сама? Ну, конечно, — я слишком много отдавал этой теме и уже не могу все взять обратно. Художник, который вливает душу свою в им же созданные формы, может ли он, как жидкость, вернуться в прежнее состояние? Я ушел от этого портрета иным… лучшим или худшим, но иным.
Елена смотрела на него внимательно, как будто он не смел, не мог утаить от нее ничего.
— А если художник рисует палача или фанатика чужой, неразделяемой веры?
— Все равно.
— Тогда как же нужно бояться неверной темы.
— Нет, нет, нет… не то… Это сложнее. Возвращаясь от своей темы к самому себе, художник восстает против своих образов или принимает их, частично или целиком…
Елена открыла книгу, но ясно было, что она не собирается читать.
Художник подошел к окну и сорвал тяжелую занавеску.
— Закутайся, я открою окно. Сегодня свежий, но сухой воздух.
— Мне иногда кажется, — продолжал он, — что нашему поколению художников не повезло на учителей. Наши профессора говорили о своих предшественниках, как, вероятно, Платон говорил о Сократе. Дух великих идей витал над ними с первых мазков. Но у наших учителей было слишком короткое дыхание. Его было достаточно, чтобы взволновать их самих, но не хватало на то, чтобы захватить нас, учеников следующего поколения. Нам придется искать свои пути, да еще помнить о тех, что пойдут после нас.
— Я бы хотела найти свою тему, — почти про себя сказала Елена.
Но Евдокимов думал не о теме. Тема для живописца — вся жизнь, все, что созерцает глаз и создает воображение. Но художник больше не ищет точности изображения. Можно нарисовать бокал, от которого только что оторвались пальцы пьяницы, и чашу Грааля, тоскующее и светящееся стекло.
Подобно многим одаренным юношам, Евдокимов в глубине души считал свое искусство выше всех иных. В угоду ему он с легкостью снижал значение других.
Живопись, как и музыка, стоит над жизнью, рисунок — это только ее скорлупа. Чтобы стать искусством, она должна всей фразой красок и теней проникнуться одной величественной идеей.
Мастера католицизма воздвигали небесный мир над земным. Фламандцы утверждали человека и мир вещей… А мы что?
Жизнь в представлении Елены рассыпалась на ничем не связанные кусочки, и она не была уверена в том, что когда-нибудь было иначе… Доморощенные философы декламировали на все лады. Неужели и этот тоже?
Корреджио, Мурильо, не смущаясь, десятки, сотни раз рисовали лицо богородицы, раны и тернии Христа, утверждая все с новой силой овладевшую ими идею. Мы же мечемся от темы к теме в постоянных бесформенных поисках. Нам кажется, что мы захватываем многое, но сети наши неизменно оказываются пустыми. Изощряя кисть, мы опустошаем душу.
— Художники критикуют куда чаще и искуснее, чем рисуют, — заметила Елена. — Многие готовы физически преследовать собрата, который смешивает краски иначе. Если б они были богаты, они скупали бы и уничтожали картины соперников…
Евдокимов остановился. В одном и том же явлении они видят разные стороны. Если хвост змеи загнулся к северу, это еще не значит, что змея перестала двигаться к югу. Частность не должна заслонять целое.
— Все мы сейчас — хотим или не хотим — растем из импрессионистов. Их общий герой, их идея — это солнечный луч. Их стихия — plain air. Их цель — высокое мастерство. Нельзя больше рисовать, не овладев мозаической лепкой мазков Моне, рисунком Дега, молниеносно схватывающего движение, титанической борьбой с плоскостью Сезанна, искусством Гогена, у которого все предметы точно на сильном ветру. Но меня не тянет ни мельчить мазок, соревнуясь с пуантилистами, ни угадывать ребра материи. Японцы рисуют белой и черной краской, как цветом. У меня с детства жадность к цветам и страсть к высоким идеям. Мне ближе горящий огнями ковер Рибейры, чем кубические мечты Пикассо, от которых мне становится неуютно, как в царстве гробов и склепов. Но главное не это. Гальс не написал ни одного ангела, ни одной нимфы. В его галерее можно встретить блудницу и ребенка, пьяницу, бургомистра, цыганку и повара, и тем не менее он не ниже мастеров Возрождения. Но все его люди говорят каждый за себя. Что было бы, если бы это были воины одной и той же идеи!