Можно, конечно… — Алексей говорил тихо. — А ячмень мы возьмем, у нас кони падают.
— Двоих тут бросаем — шкуры себе заберешь, — сказал женщине старшина.
— Подавись своим хле… — не докончила и задохнулась женщина.
Она ушла на нестойких, разъезжающихся ногах, словно под нею была не майская жирная земля, а ледяное укатанное поле.
«Вот за таких мы и воюем», — неотступно стояла в сознании Алексея вчерашняя фраза, и больше всякой возможной боли мучила его мысль, что эта женщина так и останется уверенной, что ее обобрали, лишили надежды на пахоту, на хлеб для пяти ее девочек… Но за пушки Республики он, военком, должен был отдать свою кровь и силу. И не только свою, но отдал бы и чужую. И бочка ячменя для битюгов, тащивших мортиры, была бы взята им при всех условиях.
Он отошел от фуражира и громко и резко закричал:
— Почему не запрягают?
В том, как расходились красноармейцы, военком почувствовал хорошо ему знакомое глухое и скрытое недовольство.
Для многих была близка родная деревня, и белые грозили оказаться хозяевами их баб и добра. Мужицкое сердце дыбилось в страшном сомнении.
Само собою получилось, что коммунисты стали держаться вместе. Хорошо владевший собою Каспаров повествовал о чем-то еще петербургском. Наводчик Пеночкин с высоты своего колокольного роста с улыбкой глядел на усевшегося на ящик Фертова. Он с удовольствием простым фамильярным жестом стянул бы его на дорогу, но Каспаров сказал, что не следует сейчас дразнить ребят.
Самый молодой из сочувствующих — Холмушин — не знал, как ему быть. Он плелся в хвосте группы коммунистов, потом закуривал у Савченки, небрежно бросившего ему кисет и коробок со спичками. В конце концов он устроился подле старшины, главы нейтральной группы малограмотных и бестемпераментных, но зажиточных ребят.
Синьков и Воробьев со всем усердием следили за происходящим. Пользуясь своим положением командиров, они задерживались, пропускали колонну мимо, опять догоняли, по пути заводили, казалось, безобидные, на самом деле, осторожно провокационные разговоры. Слух Воробьева был напряжен. Уже несколько раз казалось ему, что где-то в глубине леса зарождаются резкие металлические звуки и ветер вот-вот донесет эхо дальнего выстрела. Он то ехал впереди батареи, то, оставив коня ординарцу, шел в группе наиболее приятных ему красноармейцев из запасных, таких же, как он, молчаливых, роняющих между длительных пауз редкие, многозначительные фразы. Ни с кем из них ни разу у него не было до конца откровенного разговора, но по репликам, деревенским присказкам и словечкам он заключил, что они тяготятся мобилизацией и долгими походами, тянутся к семье и не любят требовательного комиссара. Ему казалось, что это достаточная гарантия того, что они не будут в решительный момент против него и Синькова, а то, чего доброго… Он не был ни интриганом, ни просто ловким человеком. В лучшем случае он мог подействовать на них своей решительностью. Иногда ему самому казалось, что, несмотря на чудовищную силу и мужество, которые он сознавал в себе, он беспомощен в этой игре, как цыпленок. Но он не хотел отступить перед сознанием собственной слабости. Такие, как Воробьев, могут показать примеры подлинного личного героизма, но никогда не ведут ни одного человека за собой.
Синьков был озабочен тем, чтобы в нужный момент не остаться одиноким. Невозможно было предусмотреть, как разыграются события, но весь его ум, вся хитрость были сейчас мобилизованы, чтобы наверстать упущенное и собрать вокруг Коротковых не только бузотеров Савченко, Фертова, Федорова — их в конце концов было слишком мало, — но и все шаткие элементы дивизиона. Собственно, время было упущено; дивизион был уже крепко сколоченной вокруг своего ядра частью, и это, в сущности, была уже непосильная задача. Но болотистый лес, нависшая угроза окружения, близость дома и, главное, чудовищные слухи — потрясли всю массу красноармейцев. Казалось, каждое дерево стало телеграфным столбом и под каждым кустом спрятался аппарат Юза. Оказалось, что многие «знали, да молчали». Другие «догадывались», — да «речь серебро, а молчание золото». Извлекались из вещевых мешков письма домашних. Намеки и жалобы в них получали новый смысл.
В батареях были режицкие и псковичи, чьи родные места оказались под непосредственным ударом белых. Одних это ожесточало, других бросало в пароксизм животного страха, былой рабской приниженности. Ведь «повинная голова» — это чуть ли не герб добродетели в крепостническо-мужицком фольклоре.
Синьков с удовлетворением подслушивал обрывки таких бесед. Они невольно возбуждали его, как первые успехи — игрока, и он утратил часть того трезвого взгляда на вещи, который усвоил за время формирования и за первые месяцы похода. Ему, как и Воробьеву, стали казаться союзниками все, кто когда-нибудь был против комиссара, кто роптал и мечтал о бегстве в родную деревню. Теперь эти люди казались ему такими же ненавистниками революции, каким был он сам.