Воробьев жил в маленьком домике с палисадником и печальным мокрым садом, с беседкой, обнажившейся от зелени, как объеденный муравьями скелет змеи. Вся мебель была вынесена или сожжена. Он спал на полу на собственной шинели, содрогаясь от холода, почти ни с кем не разговаривал, утром съедал свой паек, чтобы не носить и не прятать хлеб, и больше ничего не ел до вечера. Ульрих поместился в соседней комнате, где была железная печь с отвалившейся дверкой.
Однажды под вечер, идя на дежурство, Воробьев встретил группу пленных. Их вели под конвоем посредине улицы. Не разбирая, ступали они в лужи, сбивались с шага, пошатывались от усталости. Караул гнал пленных, не позволяя задерживаться, к окраине города. В последнем ряду Воробьев заметил человека, который возбужденно оглядывался, смотрел на него, как бы не решаясь узнать.
Это был Коля Евдокимов, и Воробьев, ценивший талант художника, инстинктивно шагнул к нему. Евдокимов прорвал цепь часовых, бросился навстречу поручику. Но конвоир рванул его за плечо. Евдокимов упал на колено. Ящичек выпал из его кармана, и цветные карандаши рассыпались по грязи.
— В чем дело? — крикнул Воробьев часовому. — Это мой знакомый… мой родственник!
— Не могу знать, господин поручик, — решительно встал перед ним начальник караула. — Не приказано…
— Не беспокойтесь, я буду хлопотать! — крикнул Воробьев художнику, охваченный тоской и сознанием своего бессилия.
Он шел вслед за отрядом до комендатуры, безрезультатно говорил с дежурным офицером и помчался на телеграф.
Но оказалось, что гражданский телеграф не действует. Тогда он ринулся к коменданту станции и там именем министра и полковника Маркевича с трудом добился разрешения передать депешу Бугоровскому по штабному проводу:
«Художнику Евдокимову грозит расстрел. Возбудите срочное ходатайство».
Потом подумал и приписал:
«Ради Елены».
Ответ пришел через два дня:
«Это меня не касается Бугоровский».
«Да, это уже другие кадеты», — подумал Воробьев и принялся собираться в поход. В это время Коли Евдокимова уже не было в живых. Его альбом взял солдат караульной команды, и этюды ленинского лица во всех поворотах передавались тайком с рук на руки.
Гатчинскому кулаку не суждено было вторично ринуться на Петроград. Он был с трех сторон охвачен красным фронтом, к которому текли подкрепления и который, быстро оправившись от неудач, чувствовал себя с каждым днем сильней и уверенней.
— Все наши первые удары сильны и успешны, — говорил Ульриху Воробьев. — Но, вместо того чтобы ворваться на плечах врага в наши города и столицы, мы у самой цели встречаем еще более упорное сопротивление. Так было с Колчаком, Деникиным, с нами… И можно с уверенностью сказать, что мы, раз побежав, уже не остановимся…
Действительно, отпор белых слабел, их стремительные контратаки все чаще сменялись беспорядочным бегством. Казалось, над армией нет больше управляющей руки и не стало больше довольствующих и снабжающих организаций. Давало себя знать отсутствие крепкого, надежного тыла.
Мрачные вести доносились отовсюду. Красные каждый день с аэроплана разбрасывали листовки, начинавшиеся словами:
Мы взяли Петропавловск!
Мы взяли Ливны!
Мы взяли Чернигов!
Солдаты дезертировали. Офицеры роптали.
Отряд Ульриха всегда был в арьергарде. Казалось, бес вселился в этого раненого, тщедушного человека. Он был стремителен и беспощаден к себе и другим. Он не дорожил жизнью, но пули щадили его.
С некоторых пор их преследовал отряд курсантов, поклявшихся командованию и питерским рабочим ни на шаг не отставать от белых до самой эстонской границы.
Их упорство, храбрость, в которой они не уступали лучшим офицерским отрядам, бесили Ульриха. Он не желал верить, что революция, «бунт» может выставить настоящих солдат. Но в стычках с этими настойчивыми, терпеливыми врагами он чувствовал то же, что чувствует сильная мужская рука, которую жмут более сильные пальцы.
Ненависть к ним Ульриха и его товарищей могла быть сравнена только с любовью, которую они вызывали в среде своих, тех, кого они защищали.
У скольких тысяч сегодняшних командиров, инженеров, директоров, строителей, агитаторов, парторгов сильнее ударит сердце при воспоминании о военных курсах, школах победы девятнадцатого — двадцатого годов.