Ведь Октябрьская революция (для Грузии и Армении она стала явью в 1921 и 1920 годах) подвела итог многовековым исканиям, мечтам интеллигенции. Многое в Корнелии Мхеидзе и его драматическом пути становится яснее, значительнее, если мы проследим предысторию этого вопроса.
…В ноябре 1912 года, больной, состарившийся Акакий Церетели предпринял поездку (оказавшуюся последней) в города, где прошла его студенческая юность, — в «русские столицы» Москву и Петербург. Печатью прощальных раздумий, скорбной торжественностью отмечены речи замечательного поэта на вечерах, встречах, банкетах, которые устраивались в его честь русской литературной общественностью. Подобно пророку, умудренному всеми печалями и радостями жизни, с непоколебимой уверенностью обратился он к новому поколению грузинского студенчества, учившемуся в Москве. «…Выслушайте последнее слово старика, — заговорил поэт. — Шовинизм, то есть превратная и извращенная любовь к родине, требующая себе в жертву благополучие и счастье других народов, — это мерзость. Но еще омерзительнее измена родине. Тот, кто не любит родителей, не сможет полюбить никого. Тот, кто не служит своему народу, тот не принесет пользы и человечеству, тогда как в любви к родине отражается весь мир!.. Не посвящайте и вы всей вашей жизни только личным интересам, думайте и об общем благе! Жертвуйте для него хотя бы малым… Не забывайте, что будущее принадлежит вам и что от вас родина ждет той живой воды, которая должна служить лекарством не только ей, но и всему человечеству…»[13]
А. Церетели повторил мысль, неизменно жившую в умах всех грузинских «шестидесятников», мысль, выраженную наиболее сжато и точно И. Чавчавадзе в поэме «Видение» (1859):
Эти неизменные раздумья о Грузии, о судьбе ее народа на путях истории составляли как бы нравственную атмосферу жизни каждого великого грузинского писателя, смыкались с их социальными исканиями, борьбой за прогрессивное, справедливое общественное устройство жизни. Это же характерно и, пожалуй, в еще более обостренной форме и для мировоззрения многих армянских писателей. Эта забота о сохранности нации, родины — следствие общности исторических судеб этих народов, переживших немало национальных катастроф, бедствий и прямых угроз исчезновения с лица земли (как это было в 1795 году в истории Грузии или в 1915 году в истории Армении). Эти катастрофы особенно оттачивали в сознании писателей идею и чувство патриотизма, одного «из наиболее глубоких чувств, закрепленных веками и тысячелетиями обособленных отечеств»[14].
Учитывая все это, можно понять, почему во всей грузинской литературе ключевой стала фигура молодого героя-интеллигента, исполненного горячей любви к Родине, готового единственно мерой служения ей и человечеству, степенью патриотического подвижничества измерять собственное достоинство и ценность своей жизни. В картины душевной жизни именно такого традиционного героя наиболее непосредственно вливались самые интимные, зачастую автобиографические впечатления, мысли, переживания писателя.
Облик подобного молодого подвижника во всей полноте его раздумий и чувств создал прежде всего Илья Чавчавадзе (1837—1907), проследил его изменчивую духовную жизнь в течение целых десятилетий. Вот он, молодой тергдалеули[15], едет в Тифлис по Военно-Грузинской дороге, вдоль Терека, после учебы в Петербурге. Молодой студент вспоминает прожитые на Севере четыре года, «те самые годы, когда в уме и в сердце юноши завязывается завязь жизни», которая может развиться потом в прекрасную рдеющую виноградную гроздь, а может дать пустоцвет. Трясется по камням убогий возок, мелькают бедные жилища горцев, в ушах звучат жалобы возницы («Что теперь наша жизнь? За пищу, за питье — плати, за лес — плати, за дорогу — плати…»), но пылкое сердце юноши живет иными настроениями. Он жадно ловит звуки грузинской речи, всматривается в пейзажи родных мест, перед мысленным взором его возникает образ всей Грузии в его идеальном, возвышенном виде:
И думы героя, словно подстегнутые этим видением, любовью почти молитвенной, сливаются в одно русло, на глазах у читателя возникает диалог между героем и Грузией. «Как встречусь я с родиной, и как она встретит меня? — думал я. — Что нового услышит от меня моя страна, и что она скажет мне? Кто знает, быть может, родина отвергнет меня, — того, кто был пересажен на чужую почву и созрел на ней?.. А может случиться и так, что она примет, прижмет к груди, как свое дитя, и станет жадно меня слушать. Найду ли я тогда в себе силы сказать родное, близкое ей слово и этим словом озарить ее, павшую духом, надеждой на воскресение, безутешную — утешить, плачущей — утереть слезы, труженице — облегчить труд и соединить те искорки, что тлеют и не могут не тлеть в каждом человеке?..»
15